– Ты сам будешь подписывать свои произведения?
Он призадумался, потом сказал:
– Может быть, у тебя и это получится лучше, чем у меня.
Действительно, подделать его подпись было несложно. Я поставил ее на всех трех вещах, сделал снимки и отправил их вместе со статьей о том, как я открыл для себя творчество этого своенравного аутсайдера, своему бывшему соученику Барни Уэслеру, который тогда как раз готовил большую групповую выставку во франкфуртском «Ширне» под названием «Реализм на рубеже тысячелетий». Он тут же загорелся желанием их выставить. На второй день после вернисажа в газетах вышли две обширные статьи, в которых восторженно расхваливалось творчество Ойленбёка: одна – за авторством известного специалиста по Максу Эрнсту, другая – моя. Мы оба назвали его открытием года. Вскоре в мастерской Генриха появился молодой человек, писавший для журнала «Тексте цур кунст». Месяц спустя было опубликовано интервью под заглавием «Для меня искусство – это храм», снабженное фотографией, с которой Ойленбёк смотрел с непередаваемым благородством и снисхождением. Еще одно интервью вышло в «Штерне». Семь страниц одних фотографий: Генрих у зубчатой кромки старой крепостной башни, Генрих на борту яхты, за рулем спортивного автомобиля (притом, что машину он не умел водить вообще), Генрих в библиотеке, Генрих, зажавший во рту мундштук китайской трубки. Картин Генриха не было видно нигде.
Я никогда еще не встречал человека, способного столь безукоризненно играть свою роль. «Уорхол? Да просто рекламщик!» – «Лихтенштейн? Вы имеете в виду страну или этого шарлатана?» – «Бальтюс? Больший китч можно встретить только в календаре с котиками!» – «Климт? Апофеоз ремесленничества!» Такие фразы нравились всем. Он повторял их в десятках интервью, в газетах, на телевидении, на открытиях своих выставок, на презентации книги Лероя Хэллоуэна «Ойленбёк, или Великое отрицание»; повторил он их – слово в слово, уверенно, ни в чем не отклоняясь от текста – и в короткой документальной ленте Годара «Ойленбёк: я, великий».
– Ну и когда же мы расскажем правду? – спросил его я.
– Наверное, пока подождем.
– Сейчас как раз самый подходящий момент.
– Да, возможно, но все-таки…
Я ждал, но он так и не кончил фразы. Мы сидели в одном парижском ресторане, и, как в последнее время бывало уже довольно часто, я видел, как дрожат его руки; ложка то и дело касалась его губ, растеряв по дороге суп. Похоже, он уже и не помнил, о чем мы только что говорили.
Потом увидела свет моя диссертация. Название я поменял – теперь оно звучало следующим образом: «Генрих Ойленбёк. От традиционной иронии к ироническому реализму». На 740 страницах мной излагалась история насмешника-одиночки, овладевшего всеми техниками европейской живописи, которому было суждено родиться слишком поздно и найти свой собственный путь в искусстве лишь под конец жизни.
Разумеется, отдать дань уважения крестьянским хуторам тоже пришлось. За минувшее время и у них обнаружились почитатели: для некоторых коллекционеров они служили доказательством того, что красота и простота еще не окончательно утратили ценность, кто-то рассматривал их как замаскированную сатиру. Я подробно изложил основания обеих точек зрения, стараясь не вставать ни на одну из сторон: истинное богатство палитры заключается в амбивалентности, то есть в том обстоятельстве, что художник в своем стремлении к возвышенному пафосу – в гегельянском смысле этого слова – иронизирует над иронией и насмехается над насмешкой.
– Ну и когда же мы расскажем правду? – спросил я вновь.
Мы сидели в гостиничном номере в Лондоне. В окно барабанил дождь, на тележке стоял нетронутым заказанный в номер завтрак, по телевизору принимал парад Саддам Хусейн. У стены стояла трость из слоновой кости, рядом с ней – серебряная клюка, которую я ему недавно преподнес: одной опоры для ходьбы ему уже не хватало.
– Ты еще так молод. Тебе не понять.
– Чего мне не понять?
– Просто не понять.
– Но чего именно?
Я смотрел на него и был потрясен: еще никогда на моих глазах не плакал взрослый. Я такого не ожидал. Естественно, я знал, что он никогда не сделал бы и шагу назад, в безвестность, но что в этом было такого плохого? Честное слово, я не понимал.
Он был прав. Я и впрямь был еще слишком молод.
Спустя полгода после того, как Генрих принял решение остаться художником, за которого его принимали, продолжать выставляться, давать интервью, продавать картины и купаться в лучах славы, меня навестил отец.
Мы сидели в мастерской, занятый каждый своим делом. Я строчил на своем новом компьютере статью «Реализм как инструмент идеологической критики в творчестве Генриха Ойленбёка», Генрих дрожащей рукой чиркал в альбоме. За этим занятием он мог просиживать часами, и порой из этого даже выходили какие-то наброски. Тут зазвонил телефон, и Артур, не потрудившись объяснить, откуда у него этот номер, сообщил, что он сейчас поблизости и мог бы ко мне заглянуть.
– Ты имеешь в виду – прямо сейчас?
– Да, сейчас, – как всегда, в его голосе слышалось изумление от того, что сказанное им меня изумляет. – Я не вовремя?
Полчаса спустя он стоял на пороге мастерской и казался каким-то усталым и потрепанным – плохо выбритым, вспотевшим. Генрих приветствовал его величаво, по-хозяйски, размашистыми жестами, повторяя «Добро пожаловать!», и «Наслышан, наслышан о вас!», и «Какая радость!», и «Какая честь для меня!», на что отец мой реагировал вежливо, но не без сдержанной иронии. Мы сели за стол, экономка принесла наспех разогретую в микроволновке еду. Глаза Артура блестели, когда он слушал, как Генрих рассуждает об Уорхоле – «Рекламщик!» – и Лихтенштейне, о Бойсе и Каминском. К сожалению, у него вошло в привычку сыпать этими фразами даже тогда, когда на него не был нацелен микрофон. Генрих подробно описывал свою встречу с Пикассо, и я, знавший, что этой встречи никогда не было, вынужден был встать и удалиться, чтобы не оборвать его на полуслове.
Когда я вернулся, он описывал вернисаж, устроенный ему недавно его нью-йоркским галеристом Варсински: кто был, что потом писали критики, какие картины были проданы и по какой цене. Усы его дрожали, нижняя губа подергивалась, а когда он хотел придать своим словам больше весу, то хлопал ладонью по столу.
Чтобы сменить тему, я спросил у Артура, над чем он работает. Я знал, что таких вопросов он не любит, но все было лучше, чем слушать россказни Ойленбёка.
– Наверное, в итоге снова получится детектив. Классическая «загадка запертой комнаты». Для тех, кто любит загадки.
– А разгадка-то будет?
– Разумеется! Просто ее никто не заметит. Я очень хорошо ее спрятал.
– А в «Семье» она тоже где-то глубоко спрятана?
– Нет. В «Семье» разгадка заключается в том, что спрятанной в тексте разгадки не существует. Никакого разъяснения, никакого скрытого смысла. Речь именно об этом.
– Но ведь это вовсе не так! Точнее, это так, только если так это подавать. Если смотреть на жизнь, приняв за опорную точку смерть, вся жизнь – это сплошной кошмар. Если подводить итоги так, как это делаешь ты, жизнь представляется совершеннейшей катастрофой.
– Потому что это и в самом деле так.
– Не совсем. Не только так. Такие вечера, как сегодняшний, такие места, как это… – неопределенным жестом я обвел рукой наш стол, окно, море за ним, Артура, самого себя, Генриха. – Все преходяще. Но это вовсе не значит, что счастья не существует. Наоборот, счастье важнее всего. Все дело именно в этих мгновениях, в хороших мгновениях нашей жизни. Ради них и стоит жить.
Артур хотел было возразить, но Генрих его опередил. У него вопрос: что имел в виду автор, когда сочинял ту ерунду, где написано, что его, читателя, не существует? Так ведь было сказано в той книге? Сказано было, что его не существует! Но вот же он. Вот он, сидит здесь!
– Трудно поспорить, – ответил Артур.
– Но серьезно, это же абсурд!
Меня удивило, что Генрих так распалился. Я и не знал, что он читал «Я называюсь Никто», мы никогда этой темы не касались.
– Не стоит так выходить из себя, если что-то кажется абсурдным, – произнес Артур. – Это же просто книга.
– Не увиливайте! Вы что, хотите сказать, что меня не существует?
– А если и так?
– Но вы не имеете права так рассуждать!
– Может, не надо?.. – Артур перевел взгляд на меня.
– Ты о чем?
Он лишь повторил мой жест – обвел рукой наш стол, окно, море за ним, самого себя, меня, Генриха.
Какое-то время мы молчали. Я слышал, как свистит дыхание Ойленбёка, и мог только надеяться, что он не понял.
– Жизнь пролетает быстро, Ивейн. И если не относиться к себе с должным вниманием, то растратишь ее на глупые пустяки.
– Тебе видней.
– Верно, мне видней.
– Немедленно покиньте мой дом! – произнес Генрих.
– Неужто и картины за него пишешь? – спросил отец.
И вновь ненадолго воцарилась тишина.
– Немедленно покиньте мой дом, – прошептал Генрих, прервав молчание.
Артур усмехнулся.
– Невероятно! Ты пишешь за него картины, и никто этого не замечает?
– Вон отсюда! – Ойленбёк поднялся. – Вон! – его голос дрожал, но при необходимости он еще мог придать ему звучность и силу. – Вон! – повторил он и указал на дверь.
Провожая отца в прихожую, я пытался найти нужные слова, хоть что-нибудь, что можно было бы после такого сказать.
– Когда мы увидимся снова? – спросил я наконец.
– Скоро, – тон его не внушал уверенности. Он похлопал меня по плечу – и в следующий же миг растворился.
Снимаю халат, мою руки. Вода прозрачна и светла, в стоке вихрится водоворот стекающей краски. Чувствую то ли отчаяние, то ли гордость, то ли даже какое-то беспокойство – как всегда, когда заканчиваю очередное полотно. Но что может случиться? Когда бы ни зашла речь о подлинности очередного Ойленбёка, последнее слово будет за одним человеком, – председателем Фонда Ойленбёка, единственным наследником художника, то бишь за мной.