Название этой картины много лет значится в каталогах: «Фотография из отпуска № 9». Я упомянул ее в одной из статей еще в конце девяностых, и вот уже пять лет в архиве Национальной галереи находится досье с провенансом полотна, на котором изображена площадь во Франции и скульптура Ники де Сен-Фалль. Архивы принимают все меры предосторожности, чтобы из них чего-нибудь не унесли, однако никто не мешает тебе что-нибудь туда пронести. Пройдет полгода, и галерея Джона Варсински выставит «Фотографию» на продажу – но прежде правление Фонда Ойленбёка должно будет указать на это примечательное обстоятельство узкому кругу значимых коллекционеров. Все они обратятся к досье, чтобы ознакомиться с провенансом картины, затем галерея попросит Фонд вынести экспертное заключение относительно подлинности. Все понимают, что сам председатель Фонда эту картину и продает, однако это никого не смущает. Это часть игры. А кого бы это смутило? Никого ведь данное обстоятельство под удар не ставит. После тщательной проверки Фонд поставит на картине свою печать – с одной стороны, ввиду безупречного провенанса, ведь из собственности автора она перешла непосредственно в собственность наследника, с другой – ввиду абсолютной узнаваемости стиля ее создателя. И еще один аргумент: ведущий специалист по творчеству Ойленбёка, то бишь я, еще много лет тому назад назвал эту работу одним из шедевров мастера, к сожалению, недостаточно известным широкой публике.
И все же я проявляю осторожность. Дважды я отклонил полотна, мной же написанные, в другой раз признал подлинной явную фальшивку, смастеренную каким-то халтурщиком. У меня нет непоколебимого авторитета; считается, что в своих оценках я достаточно неровен. Коллекционеры боятся меня, как боятся и галеристы, их часто возмущает непредсказуемость моих решений, меня нередко высмеивают, считают совершенно некомпетентным. Никто ничего не заподозрит.
Внизу, на улице какой-то мужчина толкает перед собой тачку с песком. Навстречу ему – трое молодых людей в кепках. Они останавливаются, провожают его взглядом, словно песок представляет собой нечто в высшей степени интересное, затем с нарочитой небрежностью, которая может быть лишь у тех, кому еще не стукнуло двадцати, облокачиваются о стену, дают друг другу прикурить. Проезжают два автомобиля, затем еще один, затем еще два – интервалы между их появлениями равны; что, если это азбука Морзе? Что, если код Вселенной можно было бы расшифровать? Может быть, это и скрывается за поразительной красотой вещей: мы видим, что нам что-то пытаются сообщить. Мы владеем нужным языком. И все равно ни слова не понимаем.
Жаль, что ты меня не слышишь, бедняга Генрих. Людям, разговаривающим с мертвецами, нравится думать, что рядом кто-то есть, что они это чувствуют. У меня такого чувства не возникает никогда. Даже если допустить невозможное – что ты продолжаешь существовать, невидимый, бесплотный, освобожденный от бремени, наши дела не имеют для тебя никакого значения. Ты не стоишь возле меня у этого окна, не глядишь мне через плечо, а когда я говорю с тобой, не отвечаешь.
Так зачем же я с тобой говорю?
Еще при жизни он перестал меня понимать. Последние полгода практически не вставал с постели, иногда с ним случались приступы беспричинной ярости, иногда его одолевал смех, он негромко хихикал. Я же тем временем писал «Съемки французского фильма», «День Страшного суда» и «Сцену на рынке близ Барселоны». Время от времени он возникал у меня за спиной, смотрел. «Сцена на рынке» нисколько его не интересовала: она изображала напряженный эпизод торгов в аукционном доме, взгляды публики устремлены на ведущего, тот вот-вот опустит молоток – на кону монохромное синее полотно Ива Кляйна. Глядя на «Судный день» – скомканный газетный лист, вырванный – что было совершенно узнаваемо – из художественного обозрения в «Нью-Йорк Таймс», выписанный реалистично, со всеми деталями: справа воспевается биография Билли Джоэла, слева разгромная критика на сборник стихов Иосифа Бродского, – он усмехался себе под нос; и только «Съемки французского фильма» заставляли его пускать пузыри от радости: алтарный образ; в самом низу – прожектора, волонтеры с мотками кабелей в руках, статисты; ступенькой выше – выстроившиеся амфитеатром операторы; еще выше – замершие в благоговении актеры, а на самом верху – режиссер в солнечных очках, слева и справа от которого, аки архангелы, высятся двое продюсеров. Мне эта работа никогда не нравилась, я с самого начала считал ее плоской, да и с точки зрения техники ничто в ней не прельщало, слишком уж близка она была к обычной карикатуре – но именно ей суждено было стать работой, наиболее известной широкой публике, не в последнюю очередь потому, что режиссер был похож на Годара. Варсински удалось продать ее за миллион, четыре года спустя я выкупил ее за полтора, чтобы из-под полы перепродать туркменскому коллекционеру за три. Надеюсь никогда ее больше не увидеть.
В какой-то момент он перестал вставать, лежал в кровати при включенном телевизоре и бормотал что-то себе под нос. Чаще всего он снова и снова рассказывал один случай из его далекой молодости: в нем фигурировала какая-то попойка, солдаты брали друг друга на слабо, играли в русскую рулетку. Эту историю я слышал каждый день, вливая ему в рот куриный бульон, водя его в туалет, поправляя ему подушки и укрывая его, как ребенка. Он весь словно съежился, взгляд его помутнел, а однажды он вдруг как будто позабыл и свой излюбленный рассказ. Я часто сидел на краешке его кровати и думал, действительно ли тот Генрих, которого я знал, по-прежнему скрывается в этом скукоженном существе.
Но краткие прояснения еще бывали. Однажды я застал его сидящим в постели, он повернулся ко мне и, как мне показалось, вроде бы даже меня узнал, спросил, когда же мы полетим в Париж. Дал мне совет иногда заниматься и своей живописью. Да, так и сказал: «своей тоже». Потом, улыбнувшись обманчиво-всеведущей улыбкой черепахи, он вновь погрузился в себя, по его подбородку побежала тоненькая струйка слюны, а когда я начал менять простыни, выражение его лица уже было таким пустым, будто с его губ уже целую вечность не слетало ни слова.
В другой раз он вдруг попросил назвать ему номер его счета. Пришлось мне написать его на листочке, так как он хотел позвонить в банк, а когда я попытался объяснить ему, что в два часа ночи это невозможно, впал в отчаяние, стал кричать, умолять, угрожать. Я все-таки принес ему телефон, но к тому моменту он уже не понимал, зачем.
Я часто слышал его голос во сне и, проснувшись и увидев, что он похрапывает рядом со мной, еще несколько минут пребывал в уверенности, что он действительно со мной говорил – но всякий раз, пытаясь вспомнить, о чем именно, восстановить я мог одно: что он о чем-то меня просил, а я соглашался. Но в чем заключалась просьба, я уже не знал.
Когда он был на смертном одре, я сидел рядом, не зная, что делать, испытывал какое-то умиленное смущение и спрашивал себя, как следует в такой момент поступать. Промакивал ему лоб – не потому, что в этом была необходимость, а потому, что это казалось мне уместным в данной ситуации, а он снова пытался мне что-то сообщить: губы шевелились, пытаясь что-то произнести, но голос его уже не слушался. Когда нашлись карандаш и бумага, сил писать у него не было. Какое-то время он безмолвно глядел на меня, словно пытался передать мне свое послание силой мысли, но не вышло – взгляд его угас, грудь опала, и в голове у меня мелькнула мысль: «Вот, значит, как оно бывает, вот, значит, как. Вот».
С тех пор на рынке регулярно всплывают неизвестные Ойленбёки. В руках другого наследника дело могло бы принять неблагоприятный оборот, но семьи у Генриха не было. Не объявилось ни тетки в Америке, ни четвероюродного брата – кроме меня, к счастью, ему никто не наследовал.
Пора идти: управлять наследством – работа на полную ставку. Сегодня меня ждут еще встреча за чашкой кофе, ужин, а потом второй ужин: обсуждения, планы, опять обсуждения. В нерешительности гляжу на улицу; трое подростков как раз собрались уходить. К ним приближается четвертый, блондин в красной рубашке, те его окружают.
Отвернувшись от окна, бросаю еще один взгляд на «Фотографию из отпуска № 9», словно вижу ее в первый раз. Краскам, которыми я пишу, больше трех десятков лет, как и холстам; это – один из тех, что я приобрел еще при жизни Генриха и поставил у него в мастерской. Их касалась его рука, так что, если когда-нибудь за дело возьмется судмедэксперт, он обнаружит на картине отпечатки пальцев мэтра.
Открываю дверь, выхожу, запираю за собой. Лучшая часть дня позади, впереди лишь болтовня и управленческие обязанности. Подрагивая, лифт уносит меня вниз.
Выхожу на улицу. Ну и ну, ничего себе, какая жара. Там, впереди, четверо молодых людей, но я вижу лишь очертания – так слепит меня яркое солнце, не позволяя сосредоточить взгляд ни на одном из них. Надо только добраться до метро – внизу, в подземке, будет попрохладнее. Я бы не прочь вызвать такси, но вот телефонные будки уже давным-давно демонтировали. На такой случай было бы полезно иметь мобильник.
Что-то не так. Ребята ссорятся. Трое окружили четвертого, один из них хватает его за плечо и бьет, другой, подхватив сзади, вновь толкает вперед. Его взяли в кольцо. А мне мимо идти.
Я уже могу расслышать, что они говорят, но понять трудно – обрывки слов не складываются в осмысленные фразы. Мое сердце стучит, но вот удивительно: внезапно я уже не чувствую жары, и голова проясняется. Наверное, вот они, древние механизмы сознания, включающиеся при столкновении с насилием. Свернуть ли мне и пойти в другую сторону или пройти мимо как ни в чем не бывало? Впечатление такое, что они не обратят на меня внимания, поэтому я продолжаю путь. «Я тебе голову оторву!» – кажется, кричит один из них, снова толкая того, что в центре, а другой, отталкивая налетевшего на него парня обратно, выкрикивает нечто вроде «Это я тебе голову оторву!» – хотя, возможно, это что-то совсем другое. Мне хочется крикнуть тому, кого бьют: эй, слушай, бросай это дело, их трое, а ты один, сдавайся! Но он довольно высокий, мускулистый, с широким подбородком, а взгляд у него – проходя, я успеваю мимоходом заглянуть ему в глаза, – глуповато-пустой. И поскольку они уже начали толкаться, бесконечно это продолжаться не может, и один из троих заносит кулак и ударяет того, что стоит посередке, по голове.