Ф. И. О. Три тетради — страница 15 из 42

какую-то иную, не указанную в романе фамилию: русскую.

Так книга стала надгробием. Наилучшим из возможных, ибо легким, карманно-переносным, сладко-шелестящим, без запаха тления, без повалившихся крестов, без грязных бутылок и завядших цветов. Да еще размноженным, расходящимся по миру в стольких-то экземплярах. Так лучше. Так я некогда решила; так чувствую и теперь. Все, что хочу, чтобы длилось, нужно назвать по имени, и в книжку, под обложку. Под обложку, как в дверь.


2. «Истинно, истинно говорю вам: кто не дверью входит во двор овечий, но перелазит инуде, тот вор и разбойник; а входящий дверью есть пастырь овцам. Ему придверник отворяет, и овцы слушаются голоса его, и он зовет своих овец по имени и выводит их» (Иоанн 10: 1-2). А через несколько дней (через несколько страниц) происходит наглядная демонстрация, конкретный пример общего положения, представленного здесь в виде притчи: «Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший…» (Иоанн 11: 43). То есть назвал по имени и вывел вон – воскресил из мертвых.

4 апреля

1. Быть может, это мое предпочтение бумажных гробов (легких, словно кораблики) связано еще и с тем, что две из пяти школ, в которых я училась в Москве, Двадцать четвертая французская спецшкола на Бауманской и Восемнадцатая (такая же) на улице Достоевского располагались напротив больниц и нос к носу с моргами. Помню особенно Восемнадцатую, где я училась с третьего по восьмой класс, то есть с 1973 по 1978 год. Имя Достоевского улица носила как раз благодаря больнице, которой некогда заведовал отец Федора Михайловича, в которой писатель родился и провел ранние годы, то есть все свое детство видел, как люди страдают и умирают. А прежде улица, тоже по больнице, но в другом ракурсе, называлась Божедомкой, то есть Федор (Божедар) родился на Божедомке, о чем часто забывают, об этих его московских корнях. Больница – желтое белоколонное здание архитектора Михайлова в стиле московского ампира, располагалось по оси симметрии нашей школы. Вокруг – переулки с деревянными усадьбами и полузаброшенными садами с сиренью, закоулки с асфальтом, взорванным подземными гранатами набухших и бунтующих в неволе корней, сплошь засаженные липками и кленами, осенью превращавшиеся в желтые аквариумы, и мы, как рыбы, носились там после школы, а потом просто гуляли в этом жидком янтаре. Всего этого, наверное, больше нет, ибо с 1978 года я там никогда не бывала, но помню яичный больничный фасад, и кленовую медь, и морг налево при выходе, в который постоянно кого-то привозили, а за моргом сразу булочная, и там калорийка за девять копеек, с изюмом, как манна поедаемая, когда падали уже от изнеможения, показав то казакам, то разбойникам почем фунт лиха. А потом скорее домой, отделаться от уроков, уткнуться носом в книжку и уже до самого вечера из нее не вылезать. Помню это блаженное чтение, а чаще перечитывание одного и того же, растворение в бумаге, в букве, обумаживание и, через это, ума и тела оживление, воскресение для новой жизни. Помню первую французскую книжку, подаренную мне моей школьной подругой Дашкой и прочитанную от корки до корки: это была «Сильна как смерть» Ги де Мопассана. Речь в ней шла о любви. То же выражение многократно повторялось в другой книге, которую я знала почти наизусть: в «Суламифи» Куприна. «Ибо сильна, как смерть любовь, стрелы ее огненные». Куприн был моей Библией, заодно с Мопассаном, Достоевским, Пушкиным, Роменом Ролланом и Фейхтвангером, «Испанская баллада» которого рифмовалась с «Суламифью» Куприна. Ибо, помимо упомянутых моим отцом Самойлова, Межирова и иже с ними, были у моих родителей все, какие только возможно, переводные произведения Фейхтвангера, а с ним вместе и Стефана Цвейга. Так, помимо фамилии (и общества людей с такими же дефектными фамилиями), там, где ничего у нас из другим положенного, «своего», не было, в этой пустоте, трагической, но и творческой (ибо «свое» нужно было придумывать самим), на воздушном острове, сложенном из желтых страниц, в «мире книг», было у нас все-таки некое странное «свое» – сообщество таких же страстных «в душе» немцев, австрийцев, французов, англичан, американцев, как мы были «в душе» страстными русскими – людей (авторов) с прозрачными именами и фамилиями, за которыми эта наша общность угадывалась. От этих книг тянулись нити. Из нитей ткалась редкая, но прочная канва. И по этой канве мы начинали что-то штопать, в ожидании, в надежде, что однажды из этих стежков само собой появится и проявится, вышьется наше имя, настоящее, то, которым нас позовут.


2. В очень смешной серии французских мультиков про глупых и абсурдных птиц Шадоков есть момент, когда Шадоки прилетают наконец на Землю, но тут их подстерегает Зверюга. «Она отзывалась на симпатичное имя Жежен, а кроме того, и на любое другое имя, так что лучше было ее вовсе по имени не звать». Да, в некотором смысле мы тоже отзывались на «любое другое имя».

5 апреля

1. Все начало уже цитировавшегося, обожаемого «Винни Пуха» (да и не только начало) посвящено имени:

Если вы уже читали другую книгу про Кристофера Робина, вы, может быть, помните, что у него некогда был лебедь (или Кристофер Робин был у лебедя, я точно не знаю) и что он звал этого лебедя Пух. Это было давно, и когда мы с лебедем попрощались, мы взяли это имя с собой, ибо нам показалось, что лебедю оно больше не понадобится.

Правда, потом выясняется, что у «Пуха» есть масса других объяснений. Ибо то, что мы знаем, забывается, и это надо придумывать и рассказывать заново, как будто мы этого никогда не знали.

– Это конец истории? – спросил Кристофер Робин. – Это конец этой истории, но есть другие. – Про Пуха и меня? – И про Поросенка, и про Кролика, и, конечно, про тебя. Ты разве не помнишь? – Я, конечно, помню, но потом, когда я начинаю вспоминать, то забываю. ‹…› я-то помню, а вот Пух не очень, потому-то он так и любит, чтобы ему это опять рассказывали. Потому что тогда это настоящая история, а не просто воспоминание. – Я и сам это именно так понимаю, – сказал я.

Прекрасно сказано! А. А. Милн был поэтом, и текст его точен со многих точек зрения.


2. Я и сама хожу по кругу, хождения такого не боюсь и даже так ходить предпочитаю.

Вот, например, Левинас, в своем коротком тексте под названием «Etre Juif» (которое можно перевести и «Быть евреем», и «Еврейское существо»), опубликованном в 1947 году, то есть в год, когда папа закончил школу, а дедушку выгнали из Бауманского, пишет следующее: «Быть евреем – это не столько искать в мире укрытия, сколько чувствовать свое место (что у вас есть такое место) в устройстве бытия».

Заносчиво? Заманчиво! А что же это за место такое? Израиль, то есть в широком смысле слова мессианизм? Быть может, будучи у истоков как христианства, так и многих устоев западного мира, евреи должны наблюдать за прогрессом того, основоположниками чего они являются? Ответом на это идет у Левинаса убийственная в своей отваге фраза:

Претендовать на владение тем, что стало уже достоянием всех, – это претензия, которую отрицает весь тот порыв, который уже полтора века толкает иудаизм в сторону ассимиляции, претензия, в которой религия, все больше и больше сжимаясь, ограничивается бесцветным культом предков.

«Бесцветный культ предков»… предки, выцветшие бабочки; предки белесые, прозрачные, сухие и ломкие, как все, что высыхает. Что может быть тоскливее, чем эта хрупкость? Только мертвое. Выцветшее и мертвое почти одно и то же. Мертвый культ предков. Мертвый культ мертвых. Идеи, выношенные иудеями, стали общим местом, растворились в мире. Вот почему у них не осталось ничего «своего». Их свое стало всеобщим, и теперь в «чужом», в не своем («у меня один язык, но он не мой»), они находят все то же самое – свое (но уже как чужое). В конце концов случилось так, что у этих идей больше нет родителей, нет происхождения. Да и зачем идее происхождение? Она потому и идея, что не частная (собственность), а общая. Благодаря этому общему воздуху мы и можем общаться (дышать).

До этого места у Левинаса все идет логично, но вот, вдруг, прыжок в сторону (как говорит Деррида, соскальзывание). Иудаизм, как живая реальность, выражался не только и не столько в идеях, сколько в своем бытии (экзистенции). А в чем бытие (экзистенция) ассимиляции? Идет ли речь лишь о желании слиться, которое может быть не только мирским, но и духовным, подготовленным всем процессом развития иудейской мистики (как это показал Гершом Шолем)?

Вот как Левинас отвечает на этот вопрос. В каком именно мире происходит ассимиляция? В христианском. Что в этом мире самое главное? Самое главное в этом мире – его двойственность, то есть его одновременно бытовая свобода и постоянное присутствие духовного в жизни. И эта двойственность явлена как диалектическая сущность мира. Она проистекает не из двусмысленности, не из недостаточности христианской религии. Духовное и светское тут встречаются в форме повседневности. А последняя имеет дело с «настоящим». В чем смысл настоящего? В том, что мы можем действовать и в отношении себя, и в отношении других, как будто мы все безотцовщины (de père inconnu).

(Тут интересно напомнить, что в Прилуках меня обозвали жидовкой в качестве дочери моего отца, в ответ на что поступило предложение обозвать обидчицу безотцовщиной.)

Благодаря этому своему сиротству человек «без корней» живет «непосредственно» (по-французски Левинас употребляет слово immédiatement, которое значит и «непосредственно», и «незамедлительно»). И в результате отношение такого лица с бытием (на уровне повседневной жизни) выражается в активном действии.

(Добавим от себя – любовь: «Одно лишь только имя враг мне, но не ты…» Это великое безымянное «ты» любви, в настоящем времени и в действии, от которого отвлекают «корни», замедляя и утяжеляя любящих. Безымянное «ты» любви – антитеза безымянности солдата из общей могилы; живая безымянность, с жизнью на «ты», противоположная мертвой – антидот смерти.)