В этом отношении с жизнью без посредников, в этой беспринципности настоящего времени – залог расцвета наук, заменяющих происхождение свободой, то есть опять же настоящим временем, позволяющим вмешаться, перебить, прервать, начать с начала, с нуля, от первого лица, от себя.
(Все это я пересказываю упрощая, но и близко к тексту; в любом случае лучше, конечно, просто прочитать этот великий текст.)
Христианство, по Левинасу, – это бытие, рождающееся в настоящем. Оригинальность христианства в том, что Отец, к которому иудаизм привязан, как к прошлому, отодвинут в нем на второй план; путь к нему идет через Сына, через его живое присутствие среди нас. И это даже вопрос не догмы, а чувства. Эмоциональный мир иудаизма обращен в прошлое, бытие иудея опосредуется корнями. Иудей Богу сын, а христианин Богу брат, современник. Спасение – личное дело христианина, а не унаследованный долг. Вот откуда эта атмосфера и у Паскаля, и у Кьеркегора: спасение у них постоянно ставится под вопрос; оно ежеминутно предстает во всей своей свежести и юности; его нельзя заготовить впрок, но зато и на Голгофу нужно заново всходить ежедневно.
Нацистское сведение еврейского вопроса к расовой теории, продолжает Левинас (а мы добавим и советское, начиная с 1930 года, после введения паспортной системы, сведения еврейства к «пятому пункту» и, скажем так, насильственной эмансипации), парадоксальным образом напомнило евреям о непреложности и неизменности их «еврейского бытия» (тут нам важно каждое слово). Для многих, пишет Левинас, невозможность отказа от своего «еврейства» была воспринята как некое головокружение. А это в сущности есть общечеловеческое состояние (невозможность отказа от своей человечности), и в этом смысле «человеческая душа естественным образом – еврейская». Эмоционально эта невозможность избежать своего состояния, лишенная как отчаяния, так и самолюбования, переживается в таком режиме, к которому не применим с точностью ни термин радости, ни термин страдания. Тут Левинас приглашает своего читателя прислушаться к «странной тональности» 53‐й главы Исайи и всей целиком книги Иова.
53-я глава Исайи – та самая, что читается христианской церковью в Страстную неделю, – единственное в Библии место, которое считается прямым пророчеством смерти Христа:
Ибо Он взошел перед Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему. Он был презрен и умален перед людьми, муж скорбей, изведавший болезни, и мы отвращали от Него лицо свое; Он был презираем, и мы ни во что ставили его. Но он взял на себя наши немощи и понес наши болезни, а мы думали, что Он был поражаем, наказуем и уничижен Богом. Но Он изъявлен был за грехи наши и мучим за беззакония наши; наказание мира нашего было на Нем, а ранами Его мы исцелились.
И так далее и тому подобное, это Ветхий Завет. А далее: и агнец, и казнь, и погребение, «и воля Господня будет благоуспешно исполняться рукою Его», и будет Он, подобно Иову, смотреть с удовольствием на добровольное мучение свое. Этим превращением страдания, проклятия в восторг, продолжает Левинас, еврейское бытие противоречит тому, что пытался о нем заключить Сартр, а именно что помимо религии «еврей» существует только в глазах антисемита. Так было думать очень удобно. Это ведь понятно и четко. И прекрасно, кстати, соответствует детской истории моего папы и моей собственной. Так многие и сегодня говорят и думают. Другие противопоставляют этому «еврейское гражданство». Но, говорит Левинас, это совсем не о том. Опять же дело в тоне, и даже в интонации.
По Сартру, все люди «голые» и евреи – их часть; главное, что их всех характеризует, – это то, что они смертны и знают об этом. Свобода их заключается в том, что они могут эту смертность либо принять, либо бежать от нее и прятаться. Но неужели люди действительно все голы? Нет ли в еврейской наготе какого-то отличия? И тут Левинас берет быка за рога и критикует не только Сартра, но заодно с ним и своего учителя Хайдеггера. Он пишет: экзистенциалисты склонны думать, что принимать в высшем смысле чью-либо сторону – это и есть высшая свобода. И что не принимать ничью сторону – это все же всегда чью-то сторону принимать; то есть не выбирать – это все равно значит выбирать. Но как же так, спрашивает Левинас. Любому ведь понятно, что между выбирать и не выбирать, хотя бы психологически, большая разница. Экзистенциализм вообще пасует, когда речь идет о пассивности. У них, экзистенциалистов, слишком уж легко одно в другое переходит: активность в пассивность и наоборот. Они живут в мире, где царит настоящее. Любой факт в таком мире может быть одновременно пассивным (не я этого хотел), но и свободным (никто этого специально не хотел). Оторвать факт от происхождения – это и есть впустить его в современность, где наука не ищет более истоков вещей и где религия живет «днем сим». Но, говорит Левинас, абсолютная пассивность существует (экзистенциалисты просто ее не понимают); факт может быть абсолютно пассивным в том случае, если этот факт – творение, то есть кем-то сотворен. Императив творения, продолжающийся в императиве заповеди и закона, устанавливает режим абсолютной пассивности. Быть послушным воле Божьей становится частью «наготы». Ибо такой нагой человек не сам выбирает, а его выбирают, его уже выбрали, и даже избрали.
Теперь у нас к созданности добавляется избранность. А вместе они открывают дверь в «прошлое», в котором нет фатальности, а есть свобода, но свобода иная. Такое прошлое придает настоящему «вес» (Левинас говорит gravité, слово, которое означает и вес, и важность, и земное притяжение) и фундамент (assise, вот зачем я столько лет учила французский, чтобы читать Левинаса). Это означает, что голого сартровского еврея не существует. Даже голый, он творение и избранник, он нашпигован прошлым, то есть священной историей. И тем самым он является, ДО всякого выбора, еще совсем новорожденный и голый, тем местом, через которое религия входит в мир. Всего-навсего!
Это избранничество определяет структуру еврейской личности. Оно ведет к слиянию в «я» полноты и частичности (каждое «я» есть и отдельное целое и часть мира), снимает это противоречие, ибо в качестве сына – каждый является всем для отца (то есть целым), но и частью (одним из детей). В мир без «корней», где «я» определяется свободой выбора, еврей привносит иную эмоциональную окраску личности – он есть личность в качестве сына и избранника. Происходить, наследовать – иная форма свободы, чем выбирать. Существовать в качестве твари (то есть сотворенного) значит не быть раздавленным ответственностью взрослого человека, значит всегда (в голом виде, без прикрас) иметь кого-то, от кого зависит жизнь, кто не осудит и простит. Оригинальность еврейского существа в современном мире заключается в том, что оно вносит в него корни и происхождение. Сартр, конечно, не мог этого понять.
(А читал ли Левинаса Зебальд? Наверняка читал. Его Аустерлиц и есть такой голый еврей, который именно в совершенно голом своем виде, без ничего своего, даже без имени, не может физически выжить вне корней и занят поиском корней или фундамента, ибо Аустерлиц – историк архитектуры (как и я), что, конечно, не случайно.)
Сартр же не мог этого понять не потому, что у него не было доступа к иудейской теологии, а потому, что у него не было личного опыта такого рода. Конкретно, говорит Левинас, у каждого еврея – и у последнего тряпичника на рынке, и у ученого агностика – есть «врожденное» чувство, что он существует на метафизическом уровне. Это чувство «метафизической дрожи» есть то, что испытывают другие в присутствии евреев, по злобе называя это еврейской гордостью, зазнайством, заносчивостью. Даже в ненависти к евреям – в отличие от ненависти к другим народам – всегда есть что-то одновременно грязно-скабрезное и бесконечное, некий привкус священного.
На этом заканчивается этот короткий, магический по силе текст. После его прочтения нам теперь уже нет смысла настаивать на том, что при полном отсутствии чего-либо своего, при отказе от всего еврейского, в этом голом виде, мой отец был и остается евреем и что через его «всего лишь имя» тянутся нити избранничества. Сравнить это можно только с очень старой аристократией («Германты») или с индуизмом (в котором человек может брахманом только родиться).
И вот эти-то четыре буквы, имя, с которым я родилась, как в рубашке, я, как Исав, и променяла.
Вторая тетрадьОльга Медведкова
6 апреля
1. Все это – гипотеза. То есть именно то, что я люблю в философии (и в поэзии): гипотеза, взгляд снизу, с колен, исподволь, из подлеска, из области травы. А что, если посмотреть на это иначе? А так? Никто не заставляет считать это верным. Но сама возможность подумать иначе уже подарок: окно открывает с шумом. Куда? На что? Пока не знаю. Одни гипотезы подтверждаются опытом, на других можно строить теорию. Но есть такие, пишет Пуанкаре в книге «Наука и гипотеза», которые притягивают мысль к предмету, замедляют ее, превращают мир в поле чудес, а знание в удивление. То же в поэзии. В стихах Мандельштама, начиная с самых ранних, речь идет об игрушечном мире, о созданных вещах. «В лесах игрушечные волки»… Настоящие ли это волки, вещи?
Помню такой эпизод из детства: кружусь вокруг украшенной игрушками елки. Одна игрушка не дает мне покоя. Это стеклянная морковка. Я знаю, что она ненастоящая, но она так похожа, такая как-настоящая, что сердце мое разрывается и, не выдержав, я кусаю ее; течет кровь, мне долго моют рот. Что этот искус (укус) доказал? Что морковка была настоящая.
Эта подлинность ненастоящего – одна из важнейших гипотез Мандельштама. «Неужели я настоящий и действительно смерть придет?»
Первый ответ на этот вопрос – спонтанное «да». Проснись, друг, ты настоящий и умрешь, как все. Но стихотворение – гипотеза; оно длится, мудрит, интригует. Мир игрушек, мир книг тоже ведь настоящий, только иначе. Это мир созданный. «Неужели я настоящий?» А если ответить «нет»? Ты, может быть, и настоящий, но ты же и созданный, ты – творение, и в качестве такового ты не умрешь: какой же творец будет трудиться над вещью, обреченной на смерть?