Ф. И. О. Три тетради — страница 21 из 42

Первое – снова о любви. Шопенгауэр считал, что отличительной чертой гения является его способность сосредоточиться на предмете своего исследования и таким образом освободить этот предмет от трех замутняющих и загрязняющих его, банализирующих и обедняющих «здешних», посюсторонних условий бытования, а именно пространства, времени и казуальности. Предмет изучения в момент предельной концентрации на нем гения выводится за грань мира «сего», перестает ему подчиняться и позволяет увидеть свою истинную природу. В момент крайней сосредоточенности гений способен отдернуть занавес Майи. Или, по крайней мере, занавес этот так истончается, что гений начинает что-то через него различать, что-то, то есть сущность вещей. Еще шаг и мы в «эпохэ – ἐποχή», как это понимал Гуссерль, учитель Левинаса. Еще шаг и Лазарь воскреснет.

То же касается и любви – главной и наивысшей формы знания (той наивысшей субъективности, которой, как мы помним, доступно понимание иного). Подлинно любящий отличается именно способностью сконцентрироваться на предмете своей любви, сосредоточенностью – но не доминирующей, а свободной – на деталях, в которых и заключается истина и тайна другой личности. Как если бы самая жизнь от этих деталей зависела. К этому мы еще вернемся.

И второе отступление, в котором встретятся Фрейд и В. Г. Зебальд.

В самом начале книги Фрейда «Болезнь культуры», написанной в 1930 году, описывается город, похожий на Рим и состоящий из руин множества нагроможденных друг на друга подземных городов. Этот образ коллективного бессознательного, углубленного в прошлое, – один из важнейших в истории мысли и словесности. (Интересно сравнить его с описанием Ньюпорта в «Теофиле Норте» Торнтона Уайлдера, который автор, прекрасно знавший Фрейда, постоянно сравнивает с Троей, раскопанной Шлиманом.) Мы все, пишет Фрейд, живем на подземных руинах и знаем это. Но человек не может строить и жить на участке земли, постоянно подвергаемом раскопкам. Жизнь в социуме заставляет человека засыпать руины и возводить на их месте то, что Фрейд называет «протезом», позволяющим выжить. Важнейшая часть протеза – культура, превращающая подземную руину (которая есть одновременно и кладбище) в нечто чистое и красивое. Это в самых общих чертах.

В книге В. Г. Зебальда «Аустерлиц» герой ее не знает своего имени, живет и воспитывается как англичанин, до тех пор пока не заболевает смертельной меланхолией и не отправляется на поиски своего подлинного, отнятого у него, растоптанного имени, то есть имени своей матери – пражской еврейки, погибшей в концлагере. Это имя – Аустерлиц – название небольшого местечка в Богемии, где произошла знаменитая битва. То, что Аустерлиц узнает о гибели своей матери со слов его няни, превратит его латентную меланхолию в острую боль. Руина разверзнется у него под ногами, как открытая рана в груди. В поисках информации об отце, также еврее, депортированном из Парижа, Аустерлиц открывает другую руину, другое страшное подземелье: подвалы вокзала Аустерлиц в Париже, где хранилось во время оккупации конфискованное у евреев имущество. Неподалеку от этой «ямы» высятся башни Национальной библиотеки Франции; эту библиотеку Аустерлиц описывает с отвращением и презрением. Ибо она возведена над «пустым местом», над зараженной проказой канавой и в качестве «протеза» свидетельствует только об одном – о болезни.


3. Я полностью разделяю это чувство Аустерлица/Зебальда (и в эту новую библиотеку, во всем отличную от прежней, столь нежно любимой, на улице Ришелье, хожу только в случае крайней нужды, то есть никогда). Под моей фамилией «Медведкова» тоже зияет дыра – она находится между 9‐м и 10‐м километрами по Феодосийскому шоссе, там рядом деревня Дубки. Над этой страшной дырой нет и не может быть никакой постройки, нет и не должно быть культуры. Пусть там все замрет, смолкнет, оглохнет; пусть будет там мертвое место; пусть ничто там не высится. Особенно же пусть не будет там памятников, центров, музеев, мемориалов и библиотек. Я в них не верю, я им не верю. Пусть этой смертной, грязной дыре ответом будет безымянное, безликое Ничто. Пусть не будет там ничего воспитательного, интересного, на что можно было бы прийти, приехать посмотреть, а в конце концов и развлечься, выпить-закусить-посидеть, почему бы и нет, ведь жизнь-берет-свое. Пусть жизнь берет свое, я не возражаю, но где-нибудь в ином месте. Все это, конечно, символически; пусть там, в этих Дубках, все на самом-то деле цветет и зреет, но в «моих» Дубках эта рана, это место будет навеки засыпано солью. Пусть имя мое и его, выжившего моего дедушки, «Медведков», перекинется мостом, изогнется тропой, просочится ручьем; а я, носитель его, уйду, не оглянувшись, доверив хранить эту тайну кому-нибудь страшному и доброму (страшно доброму), какому-нибудь дракону из сказки. Ибо без сказки, летучей и крепкой, без мифа, настоянного на полыни, мне никак не обойтись. Пусть колосятся, шелестят надо мной сдутые ветром листы, испещренные мелкими буквами. Эти листы – не постройка, не культура, не мемориал, не хранилище, не стены и не крыша из бетона; они противоположны скульптуре, противовес культурно-холено-ядреному и картотечному (с гардеробом и вешалкой, с мусорной корзиной, указателем и туалетом направо и вниз по лестнице).

Они, эти листы, даже не память.

Они не изданы и никогда не будут. Они – ничто, прах и соль. Эти листы – серый пепел, слетевший с Дубков; чуть-чуть, горсть, только чтоб было чем посыпать голову. Пепел и соль – вот чему я наследую. Вот как мне повезло. Вот на этом я и успокоюсь.

И сражался Авимелех с городом (город Симех) весь тот день, и взял город, и побил народ, бывший в нем, и разрушил город, и засеял его солью (Книга Судей Израилевых 9: 45).

12 апреля

1. Сегодня Пасха католическая, а вчера была – еврейская.

У меня есть книга на французском языке, она называется «Произведения о любви Петрарки, переведенные на французский и напечатанные рядом с итальянским оригиналом, доктором и профессором права, адвокатом в Парламенте, господином Пласидием Катануси, в Париже, у Этьена Луизона, во Дворце правосудия, в галерее Заключенных, под вывеской Имени Иисуса, в 1669 году». В предисловии говорится о том, что любил он, Петрарка, как, прежде него, Катулл и Овидий любили. В чине влюбленного он вступил в свиту Амура и там познакомился с другими любящими. Порабощенный своим несчастьем, он на собственной шкуре ощутил то, что пережили другие: Орфей и Анакреон, Вергилий, Овидий и Сафо: вот в какую компанию был он принят в обмен на добровольные муки любви. Вот какой триумф ожидал его.


2. О!.. нет у нее жалости ко мне. Презирает она Амура, которого глупцы называют Богом. Она его самого в плен взяла. А мы, слепцы, следуем за ним, идем на шелест его крыльев, на топот его коней. И там он нас хватает и тащит, израненных и побитых, к своей матери. Через горы и долы, и уж не знаем мы, где находимся. И вдруг просыпаемся на острове Кифера. Тут, на холмах, покрытых цветами, обитает Она – мать его, Афродита, тут Амур торжествует свою победу: а в груди его черные мысли.


3. Родившийся в 1304 году Франческо, сын флорентийского нотариуса Петракко или Петракколо, то есть Маленького Петра (друга Данте, принадлежащего к той же партии и так же изгнанного из Флоренции), добавил позднее к своей фамилии одну лишь букву «р», но от этого имя его засияло на античный лад, зазвучало как «Плутарх», или в этом роде. Отец-изгнанник перевез свою семью из Пизы в Авиньон, и в течение четырех лет, с 1318‐го по 1322‐й, Петракко учился в Университете в Монпелье (нам этот город позднее понадобится); учился он там каноническому праву, но оно его мало интересовало, и он главным образом читал Цицерона и Вергилия. Вместо того чтобы зубрить право в Монпелье, а потом в Болонье, он стал писать стихи. Возлюбленную его звали Лаура (то есть Лавра). Имя, крайне подходящее для возлюбленной поэта, ибо древних поэтов короновали лавровым венком. Может, он это имя нарочно придумал? Нет, похоже, ее звали так и вправду. Хотя поэт и сравнивал ее с лавровым деревом и писал на смерть ее и кардинала Колонна: «Rotta è l’alta Colonna, e’l verde Lauro…»: то есть сломалась стройная колонна и зеленый Лавр…

13 апреля

1. – Вот ты говоришь, над этой канавой не должно быть ничего крепкого, коллективного, а где же найдет себе пристанище свита любивших?

– А, ты о связи между свитой и свитком?

– Против свиста я ничего не имею. И даже напротив того. Ничего не имею я даже против щебета.

– Понимаю, да, щебет – это прекрасно, но зачем нам щебенка?


2. Похоже, кажется, говорят, пишут, видела фотографии: в 1973 году в Дубках установили серо-бетонный мемориал. Стоит там-де семиметровая женщина с этак заломленными над головой руками – странный жест, описать его невозможно, а понять и того меньше. А за женщиной нечто вроде бетонной ограды с выступающими из нее лицами. Мы ездили в Дубки и после 1973 года, но я этого памятника не помню, мать меня к нему не водила – к этому бетонному признанию наследников в своем бессилии.

Что значит этот памятник? Что прошло время, что те, мертвые, остались позади, что о них начали забывать и что надо, чтобы совсем не забыли, напоминать о них живым. Забывать стали тотчас же, да так накрепко, что теперь надо как обухом по голове напоминать огромными, серыми, страшными куклами, от которых хочется бежать, не оглядываясь. Памятник – торжество общего места, набоковской «пошлости», линейного времени. «То» время прошло, «тех» больше нет, так напомним о них «этим»; ибо эти от тех этим-то и отличаются (буквой «э»), что те были тогда, а эти – теперь, и нормально, что не помнят. Памятник – для непомнящих.

Тогда же начались в Дубках раскопки. В противотанковом рву, в который их сбрасывали в ноябре-декабре 1941 года, предварительно отняв у них одеяла и котомки, раздев, предварительно полоснув коллективно очередью из пулемета, кого убили сразу, тому повезло, а потом уже добивая по отдельности, так вот я как раз о раскопках, вытащили кости, собрали скелеты, посчитали, получилось под две тысячи, когда есть цифры – это хорошо.