Ф. И. О. Три тетради — страница 29 из 42

одошел к шифоньеру, открыл его и долго стоял и смотрел, раздумывая, во что бы ее одеть. Потом вспомнил, что как-то она то ли в шутку, то ли всерьез сказала, смотрясь в зеркало перед походом в театр: когда я умру, ты одень меня, как я сегодня оделась.

Он снял с вешалки ее темно-синий костюм с выпуклой полоской, светло-кремовую любимую шелковую кофточку, которую она надевала всегда с этим костюмом, нашел сорочку, чулки. Войдя к ней в комнату, он все это повесил на спинку стула, у нее в ногах, и долго стоял, положив руку на покрывало и смотрел на все это, не отрываясь. Он только сейчас понял, что за два с половиной года, которые они прожили будучи мужем и женой, он только сейчас впервые видит ее раздетой. Она была очень скромной и замкнутой, когда переодевалась, закрывалась в своей комнате, а когда раздевалась на ночь и надевала ночную сорочку, тушила свет. Сейчас она лежала, не дыша, без биения сердца, с закрытыми глазами, как мраморное изваяние, но не мертвая, нет, живая. Только жизнь ее стала какой-то другой, необычной, непонятной.

Она молчит. Но нет, не молчит, она говорит, но как-то тихо, безмолвно: посмотри на меня, какая я чистая, непорочная, посмотри, сколько во мне кротости, смирения, красоты и любви. Не смотри только на тело, моя душа еще красивее, чище и яснее света зари, любовь моя нежная, неиссякаемая, вечная. Смотри, я счастлива в этой новой и непонятной тебе жизни. Я счастлива, не жалей меня, прости, прости меня. Ты мне больше не нужен.

Он еще долго стоял неподвижно и смотрел на строгую, тайную красоту тела и души в вечности, на красоту ее непонятного счастья, безмятежной, спокойной радости. Он стоял и как будто боялся нарушить ее покой, ее новую затаенную жизнь, ее новое дыхание. Наконец он подошел, молча поцеловал ее в лоб и холодные губы и, точно очнувшись, стал ее одевать. Когда Олюшка была одета, он осторожно передвинул ее, переставляя то один, то другой стул к углу, к стене, у которой стояла кровать, еще раз поправил волосы, покрыл тюлевым покрывалом, как будто сонную, до самого подбородка, а затем взял салфетку, на которой были вышитые гладью яркие анютины глазки, еще раз поцеловал в лоб и закрыл салфеткой лицо. Потушил свет, вышел и закрыл к ней дверь.

В столовой опустился в кресло и закурил.

Как все непонятно, думал он. Зачем люди так случаются, страдают, болеют, зачем умирают раньше времени, не изведав жизни, не познав счастья и радости? Зачем в звериной ненависти, на войне, калечат и убивают друг друга? Почему он сидит здесь один, когда дом полон родных – почему? Шум возник у него в голове, заныла уже давно не дававшая себя знать рана. Он посмотрел на часы, шел второй час ночи, надел костюмный пиджак, висевший тут же на спинке кресла, взял шляпу, закрыл квартиру на ключ и вышел на улицу.

Он точно провалился из света во тьму. Тусклые лампочки редких уличных фонарей не дотягивались одна до другой. Город спал. Воздух словно прилип к панели, к мостовой, к стенам домов, не двигался, не шевелился. Спали деревья. Он никогда еще не видел город таким, каким был он этой ночью.

18 апреля

1. Вот так описал мой дедушка смерть Ольги. Сначала пережил, а потом описал. Пережил смерть женщины, которую не пережил раньше, когда забрали его Гитю. И потом описал с натуры. Но сначала все, что только смог, сделал, чтобы та не умерла, каждый доскональный жест, малейший, мельчайший: снял, поднял, поправил, умыл, подал, отер, утер, руку, глаза, все то, чего он недодал Гите, он отдал теперь этой Олюшке, до самого того момента, когда уже ей дать он не мог больше ничего – и стал «не нужен». Я люблю эту его прозу, без единого советского штампа, сосредоточенную, стремящуюся к точности и не рассчитанную ни на какого рода внешний эффект. Мне нравится аскеза этой формы, нравится, на этом минималистском фоне, холодный взрыв развязки: «не нужен». О чем это? Об искуплении живыми греха своей живучести. В этом пере-проживании смерти как процесса – долгого умирания, вместо стремительного и таинственного исчезновения (брата Леонида и возлюбленной Гити) – как в этом странном время-пре-провождении, смерти-провождении и жизни-провожании имена и роли смешиваются, смещаются, взаимозаменяются. Что за чехарда, что за чепуха за этими масками и сдвигами? Почему я читаю эти рукописи, пишу об этом сейчас, когда каждый новый день вывешивает новые страшные сводки, когда люди спорят, не «война» ли это? Когда умирают старики, много, много стариков, и кажется, что под нами разверзлась братская яма, что земля с краев ее сыпется и что нам не устоять, что все мы вот-вот остаемся без прошлого, что его с корнем вырывают прямо у нас из-под ног. Что нас всех, как дерево, выкапывают. Кажется, что умирают те, кто еще способен чувствовать и сочувствовать, кормить манной кашей, сосредоточить на любимом столько внимания и понимания, чтобы даже в мертвом теле узреть жизнь, ту, иную жизнь, для которой ни само это тело, ставшее скульптурой, ни оставшиеся в живых больше не нужны.


2. Это смешение имен и путаница поколений иногда хорошо удаются в кино. В «Зеркале» Тарковского (1974), в «Cria Cuervos» Карлоса Сауры (1976). Как они прекрасно могли бы поменяться ролями: Маргарита Терехова и Джеральдина Чаплин (портрет своего отца в женском роде). У Тереховой (жена и мать) и Чаплин (мать и дочь) даже есть что-то одинаковое в остром очерке нервных ноздрей. И в том и в другом фильме отец – тревожное отсутствие, пробел. И в том и в другом смерть рядом и сознание, что она тут, за тонкой перегородкой, внимание и интерес к ней – есть главное условие становления личности, зарождения таланта. В «Cria Cuervos» маленькая колдунья Анна не хотела рождаться; эта серьезность мне понятна. Страх – дело творческое. Мандельштам говорил: «Со страхом мне не страшно». И в этом все дело. А совсем не в Эдипе, хотя, может быть, и в Эдипе. К Эдипу мы еще обратимся, нам без него не обойтись, потому что там тоже про имя.


3. Пока же нам срочно нужно сделать еще одно совершенно постороннее и необязательное, как всё в этой книжке, замечание, а именно о 25‐й главе «Хаджи Мурата», то есть последней главе последней книги Толстого. В ней вдруг появляется, всего на несколько строк, персонаж по фамилии Мишкин. Это один из казаков, сопровождающих Хаджи Мурата в тот страшный день, когда он решился на побег. Были там с ними еще казаки Назаров (из старообрядческой семьи), Ферапонтов, Игнатов, Петраков и вот этот самый Мишкин – не Мишин, а Мишкин, как мой дедушка был не Медведев, а Медведков. Над этим «слабосильным малолетком» Мишкиным насмехаются его товарищи. Все они будут убиты горцами. Сначала Назаров, потом Игнатов, затем Петраков: «Петраков лежал навзничь с взрезанным животом, и его молодое лицо было обращено к небу, и он, как рыба всхлипывая, умирал». Этот глагол Толстой очень часто использует в несовершенном виде: не умер, а умирал. Ибо в смерти его интересует процесс. Спасся изо всех них один только Мишкин; он-то и донес в ставку о том, что случилось, рассказал, как всех убили и как Хаджи Мурат убежал. А потом русские нагнали, окружили беглого и убили его самого. И он у Толстого также долго, медленно умирает, на нескольких страницах, «изнутри», то есть с описанием того, что чувствует смертник, как его тело сначала еще связано с сознанием, а потом уже нет. «Больше он уже ничего не чувствовал, и враги топтали и резали то, что не имело уже ничего общего с ним». И вот, стало быть, этот Мишкин – последний выживший, спасшийся, в отличие от остальных.

Эту же фамилию носила моя школьная подруга, подарившая мне книжку Мопассана на французском языке.

Идиота Достоевского звали Львом Николаевичем Мышкиным. Понятно, Лев родил Мышку. О выборе Достоевским этого имени много написано: о роде Мышкиных (опять же не Мышиных, а Мышкиных), о Карамзине, Мышкина упоминающем, и о колоколе кремлевском, который этот Мышкин якобы отливал.

19 апреля

1. Православная Пасха – отдельная от двух других, неделю назад. Пасхальная проповедь Иоанна Златоуста: уникальный текст о смерти. У него там так: ад (смерть) проглотил Христа, ибо принял его за мертвого. Но проглотил он живого, отравился жизнью и сам скончался (разрушился). Христос смерть обманул, как Улисс обманул циклопа, жравшего людей. То, что мы сегодня знаем про вирус, такой ситуации противоположно. Эта мерзость – смерть, имитирующая жизнь. Наши живые тела ошибаются, принимают мертвое за живое. Смерть обманывает нас, оказывается умнее, хитроумнее, остроумнее нашей жизни. Как же так? Как такое возможно? Ведь жизнь умнее, красивее, правильнее. Посмотрим на цветы, на детей, на птиц, а потом на образ разложения. Так полюбим же жизнь изо всех наших сил. Она в нас, вокруг нас, в тех, кого мы любим, и в тех, кого не очень. Узнаем ее, распознаем, выберем ее, встанем на ее сторону, отразимся в ней, сольемся с ней, и тогда смерть сломает о нас зубы. Каждый из нас в самой глубине знает, где в нем жизнь, а где в нем гадость – Кощей Бессмертный. Знает в своей глубине, как этого Кощея обмануть. Эпидемия – пауза, жизнь, взятая в скобки смерти, – время залезть в эту глубину и там навести порядок, пропылесосить, выбросить ненужное, проветрить как следует и расхохотаться в лицо Беззубой, как бы ее ни звали (а мы ее лучше звать не будем), как бы она ни рядилась в жизнь. Смейся, пахни сиренью и пионами, журчи, лохматая, гибкая, нетленная жизнь! Это все про имена.

20 апреля

1. Да, конечно, имена (фамилии) мало что значат «сами по себе». Так нам говорит наука. Да ведь только ничего они не значат в идеале, вне времени, в тот самый первый момент отпадения от мифической бессмысленности, которой никто из нас не застал. (Поэтому так тщетны и абсурдны все споры о том, что от природы, а что от культуры. Кто же и где же эту допотопную природу когда-либо видел в глаза или в какие такие очки? В леви-строссовские?)

Да, конечно, имена (фамилии) очень много чего значат «сами по себе». Так нам говорит Библия. Да ведь только значат-то они в идеале, вне времени, в тот самый первый момент означивания, при котором никто из нас не присутствовал. В тот первый миг, сразу вслед за которым Адам – этот даватель имен – вылетел из рая, еще почесывая ушибленное колено, еще чувствуя то место на спине, в которое ткнул его ангел, но уже напрочь забыв значения им же самим придуманных слов.