Ф. И. О. Три тетради — страница 32 из 42

(В русской сказке так Ивашко обманывает Бабу-ягу, все ту же Смерть, притворившись дурачком, то есть опять же Никем. «А я не знаю, не умею, а ты мне покажи, как на лопату сесть». Та, умная, и показала.)

Между Никто и Кто – Клеос, то есть слава, то есть имя, но не случайное, а подлинное (то есть прославленное). Чтобы оно состоялось (посмертно), нужно суметь не столько правильно свою жизнь прожить, сколько правильно умереть. Не пропасть, не сгинуть, а так, чтобы все знали, как и где, чтобы с почестями. Чтобы помыли и одели. Это не метафора, это серьезно. Кто умрет неумытым, без почестей, того Гарпии утащат и загрызут.

Есть в Британском музее такая гробница (ок. 480‐х годов до Р. Х.). На ней летучие, крылатые, когтистые, гадкие гарпии несут душу, спеленутую как младенец, душу Никого, умершего без имени: ух как страшно.


3. Две красных звезды солдатских, черное распятие, пачка писем, море слез: из этого имя не соштопать. А вот из рассказов, не бог весть даже каких, из этих пыльных тетрадных листов, из этого бумажного тлена цвета морского песка я тебе, дедушка, Клеос пожалуй состряпаю. Ведь для этого и надо-то мне всего лишь одно: в тебе отразиться. И тут ты мне этими твоими рукописями здорово помог. Вот тебе, дедушка, за твои рассказы, бумажная же могила-кенотаф. Здесь, в этой моей тетради (купленной в Риме), служу тебе заупокойную службу. Могила без тела. Где настоящая, не знаю; моя мать-символистка меня туда никогда не водила, только говорила, что сама посадила там белую сирень и желтую акацию. У нас одна такая растет недалеко от дома, на улице Зеленой Мельницы.

Кстати об акациях: в карантин стало вдруг понятно, что больше всего не хватает даже не того, что растет (как могло бы показаться и поначалу казалось), а того что блестит. Блеска не хватает. Сверкания глянцевой стороны колышимого ветром листа и ряби, поднятой на воде. Этим блеском живого хочу наполнить мою похоронную песню. От внучки – деду, от человека-бумагомарателя – человеку-бумагомарателю, от меня – тебе, мученику, страстотерпцу (ибо подлинной жертвой Холокоста был именно ты), от Медведковой– Медведкову.

«Вся история Улисса (читаю замечательного специалиста по Древней Греции Франсуа Артога) – это попытка его не смешаться с толпой безымянных и смочь наконец произнести: я сын Лаэрта». Выходи из серой толпы, дедушка, встань отдельно, во весь твой невысокий рост, растянись во всю длину мохнатого имени со смешной, сладкой и страшной рифмой «мед-вед».


А маму друзья ведь дразнили Ведмедковой, подразумевая, что она была ведьмой.

24 апреля

1. Вот что с нами тут в карантине происходит. Это словно заключительный акт, прямой вывод из обратного движения: в обезличивание, в безымянность. Страшное слово: дегуманизация. Вирус пришел туда, где стало меньше человека. Баба-яга не любит, когда пахнет человечиной. Нашим клеткам не хватает хитрости, и они путают свое с чужим, доброе со злым, живое с мертвым. Вирус притворяется хорошим, и его впускают в себя потому, что все, что было самым «нашим» (гомеровский «метис», то есть хитроумие, смех, юмор, лицо, имя, звук и блеск, мановенье ресниц), сдали на тряпки, в хлам, в утиль. Нейроны наши бегают вяло, а зачем? Пускай машина старается. Одна у нас проблема – электроэнергия; будет ее довольно, будет и машина вертеться. А мы что ж, знай жмем на кнопки. Пусть люди едят, пьют, потребляют, сидят дома: кассирш больше нет в магазинах, на вокзалах нет людей в окошках, не у кого спросить, не с кем поговорить, некому мальчишек-обалдуев одернуть.

Пусто!

В ответ на вопрос, у входа в ресторан, можно ли пообедать, получили недавно в ответ: нет, так прямо нельзя, надо зарезервировать столик на их сайте. Так мы и ушли несолоно хлебавши. Мы здесь, голодные; они здесь, повара, официанты. А сесть нельзя, съесть нельзя. Почему? Потому что машина не разрешает.

Науки о человеке – под откос. А зачем? Денег не приносят, одни разговоры. Медицина – под откос. Сколько им средств ни выделяй, им все мало. Должники. То ли дело искусственный разум, компьютер, логистика, менеджмент, вот это карачо, на ура. Премии дают за батарейки, а не за лясы-расточасы. Человек – мера всех вещей? Чело?.. Чего?.. А вот и дочевокались. Пришел по наши души дед Пихто, но человек его не узнал. И впустил его в свои клетки. И понеслась по миру чума. А как с ней жить? Что с ней делать? Никто не знает. Сидят перед экранами, на кнопки жмут, ждут, что им скажут? Что велят? Ведь там, по ту сторону, в Заэкранье, уж точно знают. А там – нет никого. Там вирус.

«Эдип» Софокла начинается с описания чумы. Незрячий должен сказать зрячим, что им делать. Мы перестали различать жизнь и впустили в себя смерть.

А теперь «что делать нам и как помочь»?

По Фрейду (в «Болезни культуры») в момент катастрофы коллективное инфантильное бессознательное, вечно ищущее супер-эго, находит два противоположных выхода: можно либо, как евреи, сказать «да» Божественному гневу, либо, как дикари, сказать ему «нет» и поколотить идола за то, что не выполнил обещанного. Но то «коллективное инфантильное». А мы-то: взрослые люди. А взрослый – он каждый сам по себе, отдельно.

Я, как отдельный человек, испытываю все более глубокое отвращение от всякой симуляции, особенно от такой, которая подается под вывеской «проект». Вот мы сейчас так устроим, такие создадим условия, что такого-то числа, в будущем, все будет так-то и так-то.

Не верю.

Почему завтра будет иначе, чем сегодня? Но главное, как я на этом сугубом предположении могу что-то строить, почему я должна на этой зыбкой основе презирать свой сегодняшний день, который, между прочим, может быть последним?

Как отдельный человек, я испытываю большую радость от идеи повторения, (воз)вращения, хождения по кругу, в идеале – по спирали. Да, единственное время, в котором я могу существовать, испытывая удовлетворение, это время циклическое. Сегодня не зачеркивает вчера; это не подставка под завтра, которое никогда не наступит. Сегодня – сей день. Этот. Все, что с человеком бывает, происходит сегодня. Это восточное, мифологическое сегодня растяжимо, бесконечно. Вместо «купить-продать-сдать-распорядиться» лозунгом в нем является «родиться-умереть-воскреснуть». И так ежедневно. Великая цикличность, которую понимали древние греки, понимают индусы Вед и Упанишад, которую пытались вернуть Западу Шопенгауэр, Ницше и Шпенглер. Пытались, но едва ли преуспели. Потому что в цикле невозможно «преуспеть». Чем скорее бежишь по кругу, тем сильнее опаздываешь. Кто не успел, тот опоздал. А я и хочу опоздать. Весь этот мой текст о том, как опоздать. Как повернуть время вспять. Как вернуть жизнь мертвым.

25 апреля

1. В структурной лингвистике (например, в работах Пьер-Андре Тагиеффа) имя собственное определяется, во-первых, отсутствием множественного числа, а во-вторых, асемантичностью. Оно является личностным индикатором, по принципу называния целого по части. Но по другим теориям, такая часть является не а-, а гиперсемантичной, поскольку выражает совокупность специальных качеств своего носителя, и в этом смысле имя «собственное» является метафорой личности. Что отсылает нас к алетической функции имен (то есть имеющей отношение к правде) в мифологическом дискурсе, в котором имя (nomen) становится знаком (omen). Имя собственное (как микромодель личности) является привилегированным предметом перформативных практик. Отсюда, пишет Тагиефф, «двойная серия трудностей, образующих замкнутый круг». Вкратце этот круг можно описать так: если мы решим, что имена собственные ничего не значат, то тут же всплывает их крайняя значимость; а если решить, что они «означают» личность, то вылезет их пустота. Короче, семантика имени собственного невозможна, ибо имя всегда либо больше, либо меньше себя самого.

Проблема: включать ли имена собственные в словари?


2. Вот Гай Юлий Цезарь Август Германик по прозвищу Калигула – сандалька. У Светония: «Его прозвище Калигула происходило от солдатской шутки, потому что он вырос среди солдат и носил их одежду». Так что это не просто «сандалетка», а специфически солдатская, как бы мы прозвали кого-нибудь «портянкой». И дальше у Светония: «Это солдатское воспитание дало ему впоследствии много власти над войсками». Эта фраза могла бы быть цитатой как из Библии, так и из сотой главы Тристрама Шенди.

– Тис… Трис… тра-та-тус, – прокричала Сюзанна.

– Нет другого христианского имени, начинающегося на Трис, как только Тристрам, – сказал священник.

– Значит, Тристрамгистус, – сказала Сюзанна.

– Там нет гистуса, дурища, это мое собственное имя, – ответил священник, погружая при этом руку в купель. – Тристрам, – сказал он, и т. д., и т. п.

Так был я назван Тристрамом, и Тристрамом буду пребывать до дня моей смерти.

3. Вот так, случайно и даже по ошибке, но зато на всю жизнь и даже после нее. Что тут своего, собственного? Только одно: абсурд и нелепость.

Только вот ведь: имя нелепо, но и все остальное не менее.

В этом сопряжении асемантизма с гиперсемантизмом имя собственное взрывает все системы языковых классификаций. Это я снова читаю Тагиеффа. Но дальше у него подход более практический. Как составлять корпусы, как работать с ономастикой и топонимикой; как анализировать профессиональные фамилии, социально-классовые фамилии… От чтения подобной специальной литературы я засыпаю, а просыпаюсь с чувством, что имя собственное вообще не слово, а только словом прикидывается, подобно тому, как ноль не есть цифра, а соль не есть пища. Некоторые даже думают, что наличие собственных имен в языке подтверждает величие языка (любого), ибо на языке все может быть сказано, даже то, что не может.


4. Тристрамгистус отсылает нас прямиком к «Шинели» Гоголя, из которой мы не собираемся выходить (кто бы это ни сказал), а в которую скорее желаем облачиться. Ибо через «Шинель» мы совершенно непреднамеренно приближаемся к перекрестку двух основных тем, которые нас здесь занимают: первой, объявленной с самого начала, то есть имени, а второй, самой по себе образовавшейся, как росток от первой, то есть жизни. Ибо имя собственное ничей иной собственностью не является как только живого. Как только у живого имя в собственность заводится, так это живое становится словно еще живее, окончательно живым, как будто этим именем ему выдается свидетельство в том, что он живой. Поименованная жизнь начинает сиять и лучиться. Попробуйте, чтобы проверить эту гипотезу, поименовать муху, жука или шмеля, и вот уже это не муха, а Кто-то, и смерть ее станет для вас невыносима. У жизни с именем есть сходство. Ровно как и имя, живое плохо поддается анализу, диссекции, классификации и даже философствованию. При всем несусветном прогрессе науки и техники мы продолжаем мало что знать о жизни в самих себе. Пока анатомы и врачи расчленяли трупы, пока не изобрели всякого рода сканеры, живое пытались понять на примере мертвого, но живое не поддается абстракции, ибо оно живое – кривое, неправильное, парадоксальное и ни единой секунды самому себе не равное. Жизнь, как и имя, есть информационный парадокс. Где ее источник? Кто ее носитель? Больше ли она, чем то, что ее вмещает? Равна ли или меньше? Где и когда начинается? Заканчивается? «Форма существования белковых тел», говорят материалисты. Это означает, что жизнь есть форма жизни.