– Есть ли жизнь на Марсе?
– Наука или жизнь?
– А вы что, собственно, имеете в виду? Есть ли жизнь во мне? Какая жизнь?
– Моя жизнь меня устраивает.
– Я живу не своей жизнью.
– А чьей?
– А вечной.
Вечная жизнь – нелепость. Ведь жизнь в том виде, в каком мы ее знаем, только тем и определяется, что она ограничена, что она отлична от небытия (до), и от смерти (после); что она возникает и исчезает.
Лучше всех про жизнь (и про имя) получается либо у сатириков-абсурдистов, либо у мистиков (что по сути дела, как было уже доказано, одно и то же). У Стерна, у Гоголя, у Булгакова, у Набокова.
Так вот, стало быть, у Гоголя.
5. Чиновник, «один» чиновник, ничем не замечательный, одинаковый с другими (правда «несколько рыжеватый», «несколько на вид даже подслеповат») и в этой своей одинаковости словно произведен какой-то машиной, словно и не живой вовсе, ибо все живое неодинаково, у живого собственное, необщее лицо. Так ведь нет же. Живой! А из чего это видно? А из того, что с первой же страницы над ним смеются, а он из таких, «которые не могут кусаться». Тут сразу мы к чему-то совсем другому получаем доступ, к такому свойству живого, к такому определению жизни, о котором и помыслить нельзя, а только почувствовать. Жизнь, главное в ней – хрупкость. Кусаться не умеет, обидеть могут, жизнь его у него отнять.
И сразу же вслед за «кусаться» у Гоголя – об имени, и бесконечно смешно, и уже вовсе не смешно. Тут уже мы эту жизнь, некрасивую, едва от других отличимую, хрупкую, беззащитную, держим как на ладони и именуем Башмачкиным. Ну что ты будешь делать!? Полный абсурд. А Гоголь давай в структуралиста играть: «Уже по самому имени видно, что она (имя – она?) когда-то произошла от башмака; но когда, в какое время и каким образом произошла она от башмака, ничего этого не известно. И отец, и дед, и даже шурин, и все совершенно Башмачкины ходили в сапогах, переменяя только раза три в год подметки». Так «Башмачкин», едва обретя смысл, немедленно его утратил, до семантического нуля опустился и даже ниже нуля, ибо за Башмачкиным уже мерещится Сапогов, Сапожков и еще пуще: Подметкин, который и есть страшная и смешная до колик, подлинная фамилия этого героя.
Ну да ладно, фамилию не выбирают, но имя-то?
И тут снова Гоголь неподражаем. Имя, оказывается, выбирают еще в меньшей степени. Ибо от назначенных православным календарем на 23 марта (день рождения Башмачкина) никуда не годящихся святых и мучеников Моккия, Соссия и Хоздазата раскрытый тотчас вслед за тем наугад календарь выдал Трихилия, Дула и Варахасия… на что следуют восклицания (опять же семантически пустые): «имена-то всё какие», «какие всё имена». И тут, в отчаянии от безысходности, всплывает слово «судьба». Нет выбора (с самого начала не было); нет у родившегося ничего (своего); ну так зваться ж ему как отцу. То есть и имя у него будет «Башмачкин», доставшееся, невыбранное, никакое, несобственное. Но тут в муках, через звуки, через сходство, смысл вопреки всему рождается из бессмысленности, ибо имя это – «Акакий».
Тут, конечно, «кака», но и в еще большей степени «а как?».
– А как зовут?
– А-как-ий.
– Как?
– А никак.
Никак его не зовут. Имя – вопрос без ответа, имя-эхо. Как Адама никак не звали (Человек), и как никак не звали Улисса. Акакий – Никто, средоточие боли и безответного страдания.
Тут нам философы-стоики помогут (если мы их призовем). И Плиний Старший с его идеей о месте человека в природе. Единственный из всех живых на земле человек рождается «недоделанным», ничего не может, не умеет, кроме одного: плакать. «Таким образом и произошел Акакий Акакиевич. Ребенка окрестили, при чем он заплакал…»
«Мы привели потому это, – еще прихлопнул Гоголь своего героя, как кастрюлю крышкой, – чтобы читатель мог сам видеть, что это случилось совершенно по необходимости, и другого имени дать было совершенно невозможно».
Верно! В «Башмачкине» есть что-то одновременно и от Эдипа, и от Калигулы.
К этой (почти безымянной, подметочной) жизни уважения не больше, чем к мухе, и даже, пишет Гоголь, «к простой мухе», то есть ничем не замечательной. Эта муха способна только повторять одну и ту же фразу: «Зачем вы меня обижаете?».
Интересно, что и работа Акакия Акакиевича – тоже мушиного свойства – воплощение безликой, безымянной жизни, для называния которой употребляют имена не собственные, а нарицательные. А именно – переписывание, копирование. В этой работе он достиг даже каких-то высот. Занятие это было ему «приятно», он им «наслаждался». Переписывание сопровождалось актом «любви»: это все гоголевские слова. Среди букв у Акакия Акакиевича были любимые. Когда он до них доходил, лицо у него менялось. Лицо выражало эту букву. Вот она жизнь, в самом своем примитивном виде. В самом даже, на первый взгляд, механическом образе. Вот ее второе главное свойство: способность отражать, имитировать и в акте любви принять себе на лицо – лицо любимого (пусть этот любимый даже хоть и буква). Вот и сослуживец Башмачкина, тот, что был тронут его болью, в его «зачем вы меня обижаете?» услышал «я брат твой» и даже, я – зеркало твое. И отразил его своим существом. И стал вдруг на секунду «низеньким чиновником с лысинкой на лбу».
Кстати о переписывании: читал ли Гоголя Борхес?
Во всяком случае Достоевский-то точно читал.
А ведь его Лев Николаевич Мышкин…
26 апреля
1. А ведь Лев Николаевич Мышкин и сам переписчик. Представился князь в семействе Епанчиных в качестве секретаря-переписчика и – в качестве свидетельства своей редкой способности каллиграфически имитировать подписи и почерки – написал древнерусской вязью «смиренный игумен Пафнутий руку приложил». Что за Пафнутий такой? Якобы, пишет Достоевский, эта подпись в качестве образчика древнего письма приведена у палеографа Погодина; и что мол действительно был такой игумен в XIV веке. А был ли? Специалисты по Достоевскому перерыли все издания Погодина – нет там такой подписи. А между тем читатель понимает, что тут что-то очень важное, какая-то зарыта собака. Каллиграфия – единственный талант Мышкина, и рассказ о Пафнутии повторен дважды. Зачем нам это нужно, что объясняет это в истории Льва Мышкина, льва-мыши, сильного-слабого? Дар его, имитация через письмо, это такой дар, который объединяет средневекового монаха и писателя. Мышкин сам объясняет этот свой талант как способность вчувствоваться во что-то, отразить это, а потом «вообразить». Так он и говорит: вообразить.
Сразу же вслед за тем, в самом начале «Идиота», – история с ослом. Осел добавляется ко льву и мыши. История с ослом – ключ к пониманию дара князя – дара сочувствия. Этот дар глубочайший, а каллиграфия есть его внешнее, кожное проявление. С появлением осла зоопарк пополняется, туда вскоре прибавится и барашек (Настасья Филипповна Барашкова) – он же по-славянски «агнец», а агнец знамо что, вернее Кто. Итак: лев, мышь, осел, барашек. Басня какая-то. Сказка. И, как в подлинной сказке, все здесь двоится. Но вернемся к ослу.
Князь Мышь чувствует себя одиноко за границей. Ему грустно, страшно. Он доходит «до полного отупения». Он болен: «Помню, грусть во мне была нестерпимая. Чужое меня убивало». Чужое – не свое, постороннее, незнакомое, не родное, не нашей семьи, не нашего племени, не нашей земли, иноземное, иностранное. За границей его намерены лечить, а ему только хуже. Потому что чужое это все равно, что мертвое, а мертвое убивает. Князь убит чужим. И вдруг, в Базеле – осел. «Осел ужасно поразил меня и необыкновенно почему-то мне понравился, а с тем вместе вдруг в моей голове как бы все прояснело». Вдруг чужое-мертвое, через эту симпатию к ослу, орущему посреди рынка, пропало. Через отражение в живом князь ожил.
И вдруг из смерти возникла жизнь (и через смех: осел его насмешил), из мрака возник свет. И умница Епанчина (не зря ведь она Мышкина, тоже животное) все сразу поняла: не зря, говорит, некоторые и влюбляются в ослов. Тут уж чистый Гоголь и даже Апулей! Епанчина этим своим замечанием важный скачок совершила: от сочувствия (узнавание жизнью жизни) к любви.
«С тех пор я люблю ослов», – вторит ей князь.
А от ослов пошло-поехало. Он и остальное все чужое полюбил, заграницу, даже Швейцарию. Ибо теперь он понял, догадался, как любить, случилось это с ним, через осла. А с любовью и грусть прошла. Осел, говорит князь, добрый и полезный человек. Вот так: черным по белому.
Этот рассказ об осле поражает Аглаю (чье имя значит Блеск; у греков она одна из Харит, или, по-другому, одна из трех Граций, наполняющих жизнь). Она от князя заражается сочувствием к живому; князь – ее осел.
При этом все начало «Идиота»: рассказ о смерти, об убийстве, о том, что чувствует осужденный на казнь, которого помиловали в последнюю минуту. Вот оно – определение жизни – отсроченная казнь. Но лишь тот, кто был осужден, об этом знает. Князь знает смерть (болезнь, чужое), но он знает и воскрешение (осел). Князь лев-мышь, он же жизнь-смерть. Он говорит: такого никогда не случается, чтобы в последнюю минуту смертника помиловали. А потом рассказывает о таком именно случае, причем ведет рассказ об этом с «той» стороны, то есть оттуда, откуда мы жизнь никогда не видим (как если бы она текла в обратную сторону). А «оттуда» жизнь видится так: живет человек, он – это он, а через три минуты будет он повешен и станет – ничто. Так что Никто (на фоне ничто) – это уже великий подарок. Никто – есть, а ничто – нет. А как же никто превращается в ничто?
Дальше идет нечто совсем уж невозможное. Это уже не литература, а что-то совсем несусветное. Князь описывает «уникальный опыт»: последние предсмертные минуты. Сначала смертник приходит в ярость, восстает против смерти, но как? Через смерть! В ярости, с веревкой на шее, он мечтает о самоубийстве. О том, чтобы поскорей уже. О том, как отомстить жизни по своему велению и хотению: мол не больно и хотелось. А потом вдруг: нет, не хочу умирать. Хочу жить, «еще бы минуточку».