Ф. В. Булгарин – писатель, журналист, театральный критик — страница 62 из 71

Андрей Рогачевский

В предисловии к сборнику собственных статей о Ф. В. Булгарине, оценивая состояние отечественного булгариноведения на период перестройки, А. И. Рейтблат вспоминал: «Оказалось, что и биография, и взгляды Булгарина почти не изучены (если не считать нескольких аспектов, главным образом его отношений с Пушкиным, которым посвящено десятка два содержательных работ)»[1112]. В англоязычном булгариноведении на тот момент дела обстояли несколько лучше, если не в количественном, то в предметном отношении. Хотя Булгарин и не стал популярным объектом изучения для англоязычных славистов, все же к концу 1980-х на английском языке о нем было написано более двадцати работ, включая пять докторских диссертаций. Эти исследования – как правило, углубленно (учитывая трудность доступа западных ученых к советским архивам) и по мере возможности независимо и беспристрастно – освещали самые различные стороны жизни и деятельности Булгарина – беллетриста, журналиста и историографа. В аналогичном ключе продолжалось изучение булгаринского наследия и после «перестройки». С начала 1990-х по-английски о нем или частично в связи с ним вышло как минимум семь работ, в том числе одна докторская диссертация на российском архивном материале.

К сожалению, до недавнего времени ознакомиться со многими англоязычными публикациями о Булгарине было непросто – причем не только в России, но и за ее пределами. В первую очередь это касается докторских диссертаций, весьма ценных по содержанию, но издававшихся крайне ограниченным количеством экземпляров и хранящихся главным образом в библиотечных отделах редких книг и рукописей в тех университетах, где эти диссертации защищались. Нередки случаи, когда сами англоязычные булгариноведы были лишены возможности ссылаться на своих англоязычных же предшественников, даже если, как легко предположить, о существовании работ этих предшественников было известно из библиографических источников.

На сегодняшний день практически все посвященные Булгарину диссертации оцифрованы, но автору данного обзора все равно пришлось задействовать значительные ресурсы, в том числе финансовые, чтобы получить экземпляры некоторых диссертаций для прочтения[1113]. Большинство же англоязычных публикаций о Булгарине можно найти в оригинале в электронных базах данных – таких, как JSTOR и ProQuest. Что же касается переводов этих публикаций, то только три работы появились на русском[1114]. В настоящем обзоре они не рассматриваются.

Англоязычные булгариноведы по большей части не смогли выработать единую точку зрения на Булгарина, отчасти из-за спорности его личности и творчества, отчасти из-за того, что не всегда были в курсе публикаций о Булгарине своих же коллег – потому ли, что писали о нем почти одновременно, или потому, что не обладали сведениями о ранее напечатанных булгариноведческих трудах либо доступом к таковым. Поэтому представляется целесообразным выстроить обзор англоязычного булгариноведения не хронологически, а тематически, демонстрируя разницу точек зрения на булгаринские взгляды и сочинения там, где она проявляется особенно ярко (необязательно будучи при этом результатом прямой научной полемики). Чаще всего булгариноведов интересовали булгаринские романы и утопии, его деятельность на посту редактора и издателя «Северной пчелы», его связи с III отделением, отношение к полякам и евреям, обвинения в плагиате, а также влияние Булгарина на несколько поколений российских читателей и писателей. По этим-то тематическим категориям и будет сгруппирован нижеследующий материал.

Романы

Англоязычная критика высказалась о первом и коммерчески самом успешном булгаринском романе, «Иване Выжигине» (1829), уже в 1831 г., когда в Лондоне и Эдинбурге вышел английский перевод этой книги[1115]. Длинная рецензия, написанная читавшим по-русски Уильямом Генри Лидсом (William Henry Leeds; 1786–1866)[1116], была посвящена главным образом второму роману Булгарина, «Димитрию Самозванцу» (1830), но уделяла место и «Ивану Выжигину», и его сиквелу «Петру Ивановичу Выжигину» (1831). Об «Иване Выжигине» говорилось, в частности, что он «удивляет свободой и смелостью отдельных высказываний. Некоторые фрагменты романа, по нашему мнению, показывают, что цензура печати в России либо не очень бдительна, либо довольно либеральна; в противном случае книге, отнюдь не комплиментарной по отношению к характеру нации, нелегко было бы получить разрешение на публикацию. ‹…› Автор извещает нас, что изображает классы, а не индивидуальности; соответственно, его сатира, будучи обобщением, является оскорбительной в гораздо большей степени»[1117]. При этом жанр и объекты сатиры «Выжигина» для британца выглядели «устаревшими» (obsolete), а говорящие фамилии персонажей свидетельствовали «не только о недостатке мастерства со стороны писателя, берущего на вооружение такой неуклюжий прием, но одновременно и о некоторой читательской тупости (obtuseness)»[1118].

Николас Васлеф (Nicholas Vaslef), автор первой докторской диссертации о Булгарине, защищенной в 1966 г. в Гарварде под руководством Всеволода Сечкарева и Романа Якобсона (на сертификате о присуждении докторской степени стоит также подпись Кирилла Тарановского), определяет жанр «Выжигина», показавшийся Лидсу устаревшим, как нечто среднее между плутовским романом в духе анонимного «Жизнь Ласарильо с Тормеса» (1554) и сентиментально-моралистическим романом в манере Ф. Г. Дюкре-Дюминиля (1761–1819) и С. Ф. Жанлис (1746–1830) – при том, что «плутовские элементы, хотя и присутствуют, неизменно играют вторичную роль»[1119]. Васлеф выражает недовольство тем, что Булгарин «часто прерывает повествование, чтобы указать на пороки различных людей, встречаемых Выжигиным, хотя мораль и без того очевидна. Подобные чересчур морализаторские пассажи сильно отвлекают от романа и вызывают возражения с точки зрения стилистики. Хотя “Иван Выжигин” – дебютный роман Булгарина и несовершенства ожидаемы, необходимо отметить, что стиль и литературные приемы писателя в последующих сочинениях не стали лучше» (Васлеф, с. 51).

Франк Моха (Frank Mocha), защитивший докторскую о Булгарине в 1970-м (при Колумбийском университете), придерживался несколько иного мнения о жанре «Выжигина»: это «в определенной степени смесь всех жанров и тем, составлявших литературную продукцию Булгарина до написания романа». Отчасти поэтому в «Выжигине» «присутствовало нечто на любой вкус, в чем и состоял секрет его беспрецедентного успеха. Роман читался всеми российскими сословиями, чего Булгарин как раз и пытался достичь»[1120]. Кроме того, Моха указывает на Лесажа (1668–1747) и Жуи (1764–1846) как на писателей, повлиявших на «Выжигина», и утверждает, что переработка, которой Булгарин подверг опубликованные ранее главы романа, пошла книге на пользу (Моха, с. 167, 171)[1121].

«Димитрий Самозванец» также оценивался по-разному. Лидс, например, писал: «Есть причины, чтобы быть довольным этим произведением, после чтения которого остается ощущение, будто Булгарину лучше удается запечатлевать события, отдаленные во времени, чем сегодняшние нравы, ибо, несмотря на проницательность писателя, его страсть к окарикатуриванию искажает его суждения и изображения, когда речь заходит о реальной жизни»[1122]. К характеризации действующих лиц в «Самозванце» у Лидса претензий не было: «Персонажи обрисованы преимущественно с искусством – некоторые, скажем так, рукою мастера. Как их воплощение в целом, так и отдельные детали воспроизведены со значительной энергией»[1123]. Единственный упрек, предъявлявшийся Лидсом Булгарину, – это замечание о недостаточном правдоподобии: «Хотя Булгарин и изучал различные источники ‹…› и придерживался фактов там, где история их сохранила, он не постеснялся заполнить многие лакуны с помощью своего воображения, что в отдельных случаях привело к определенной утрате желательной достоверности»[1124].

Васлеф отзывался о «Димитрии Самозванце» гораздо более негативно. Хотя ученый и признавал, что роман Булгарина «выше уровнем, чем проза Загоскина, которая, вдобавок к тому, что плохо написана, еще и исторически неточна», он вместе с тем отмечал, что Димитрий «немногим отличается от героя плутовского романа ‹…› действующие лица – прототипы или буквальные копии других булгаринских персонажей ‹…› стиль по большей части скучен, бесцветен, безжизнен и не передает различий ни между представителями различных национальностей и слоев общества, ни между географически весьма разнообразными местами действия. Диалоги используются главным образом для того, чтобы проинформировать читателя о каких-либо фактах, и не позволяют проникнуть в психологическое состояние персонажа» (Васлеф, с. 106, 109, 119).

Основным недостатком «Димитрия Самозванца» Васлеф счел несоблюдение Булгариным принципов исторической романистики по Вальтеру Скотту[1125], выразившееся, в частности, в том, что Булгарин, в отличие от Скотта, неспособен вписывать одежду и интерьеры эпохи «в сюжет, дабы воссоздавать атмосферу времени. Вместо этого Булгарин инвентаризирует нужные для действия предметы в длинном нарративе, прежде чем перейти к самому действию, которое оказывается полностью лишенным элементов, необходимых для того, чтобы сделать повествование исторически значимым. Например, когда Булгарин описывает реалии XVII века, его метод настолько радикально отличается от скоттовского, что читатель зачастую склонен пропускать описательные пассажи, поскольку они не являются неотъемлемой частью повествования. То же самое можно сказать и о булгаринской подаче информации о нравах и обычаях. ‹…› В итоге роман становится не историческим, а костюмным (period novel), где одежда, привычки, манеры и нравы, крайне важные для аутентичности, отделены от сюжета, что, по сути, приводит к превращению персонажей в современников автора, одетых в старинные костюмы и иногда произносящих архаичные фразы. ‹…› Исторические романы Булгарина лучше всего сравнивать с голливудскими кинозрелищами наших дней: и те и другие отказываются от исторической точности ради достижения наибольшего эффекта; и те и другие перегружены несущественными деталями; и те и другие не обходятся без героя-супермена и параферналий эпохи, т. е. огромного количества костюмов, оружия и обстановки для персонажей, а также псевдоисторического языка, который тем не менее понятен массам» (Васлеф, с. 116–117).

Гилман Алкайр (Gilman Alkire), защитивший докторскую о Булгарине в том же году, что и Васлеф, но в Калифорнийском университете Беркли (в комитет, утверждавший докторскую степень Алкайра, входили Саймон Карлинский, Мартин Малиа и будущий нобелевский лауреат Чеслав Милош), независимо от Васлефа пришел к похожим выводам. По словам Алкайра, Булгарин «был не в состоянии отличить историческую беллетристику от историографии. Внутренний конфликт между Булгариным-романистом и Булгариным-историком в книге слишком очевиден и, по-видимому, является главной причиной отсутствия [повествовательного] единства, непрерывности и цельности»[1126]. Алкайр даже предположил, что поток исторической информации, то и дело останавливающий развитие сюжета, был не столько следствием булгаринской зачарованности фактами, сколько его желанием поразить слабо осведомленную публику своей эрудицией (Алкайр, с. 54). Впрочем, некоторые исторические сведения Булгарин вниманием обошел, будто бы сознательно, чтобы не раздражать представителей правящей династии: его «желание прославлять Романовых ‹…›, несомненно, оказалось определяющим при решении не упоминать о роли этой семьи в деле Самозванца. Уже во времена Булгарина существовали убедительные доказательства того, что Романовы были замешаны ‹…› в заговор с целью свержения Бориса Годунова в пользу Самозванца» (Алкайр, с. 53–54).

«Петр Иванович Выжигин» тоже был по-разному воспринят англоязычными булгариноведами. Лидсу книга понравилась, хотя и небезоговорочно: «В целом, мы весьма и весьма удовлетворены романом, благодаря если не изображению манер (никогда не блестящему, а подчас и довольно плоскому), то по крайней мере разнообразию и интересу сюжета. Хотя характеризация и не является сильным местом автора, он удерживает наше внимание, особенно в тех главах, что относятся к военным и политическим событиям, вплетенным в повествование»[1127].

Сто тридцать с лишним лет спустя ни Васлеф, ни Алкайр, независимо друг от друга, не смогли найти в «Петре Ивановиче» почти ничего, что заслуживало бы похвалы. Алкайр аттестовал книгу – нравоописательный и исторический роман, согласно собственному определению Булгарина – как попытку «повторить успех плутовского “Ивана Выжигина”, одновременно удовлетворяя общественный запрос на исторические романы» (Алкайр, с. 79). Он также отмечал «булгаринскую беспечность по отношению к хронологии канвы событий. В обычном плутовском романе без претензий на историчность ‹…› подобная беспечность не приводит к особо серьезным последствиям. Но если книга заявляет о себе, что она – исторический роман, а при этом лишь изредка называет даты ‹…›, читатель может вконец запутаться» (Алкайр, с. 92).

Васлеф назвал книгу жанровым «гибридом, провальным в обоих своих компонентах, историческом и сентиментально-моралистическом. ‹…› Смесь эта оказалась громоздким конгломератом, недоброкачественным как с художественной, так и с исторической точки зрения. ‹…› Всевозможные случайные встречи и совпадения происходят практически непрерывно, с ущербом для правдоподобия. Если приключений самих по себе недостаточно, чтобы поразить воображение, совпадения уж точно нанесут окончательный удар читательскому интеллекту. Следует помнить, однако, что Булгарин сочинял для мелкой буржуазии, воспитанной на переводных приключенческих романах. Таким читателям не могли наскучить описания шикарных балов, царя, Наполеона и подвигов» (Васлеф, с. 129, 142, 137).

Алкайр подытожил: «Петр Иванович Выжигин» – «слабый (poor) роман, в лучшем случае. ‹…› Его исторические главы логически не совместимы с плутовскими. ‹…› Большинство персонажей обрисовано бледно, ‹…› в основном потому, что Булгарин не описывает их внешний вид, не приводит почти никаких психологических подробностей и не показывает характеры в их развитии. ‹…› Его излишняя дидактичность нарушает динамику сюжета. ‹…› [Вредит книге и] непрекращающийся расчет на преувеличенную сентиментальность» (Алкайр, с. 117–118). И все же «Петр Иванович Выжигин» вносит немаловажный вклад в развитие реализма в русской литературе благодаря картинам из жизни мелкого чиновника и сценам Бородинской битвы (Алкайр, с. 97).

Следующий роман Булгарина, «Мазепа» (1834), вызвал у булгариноведов еще меньший энтузиазм. Согласно Васлефу, «единственное достоинство книги – ее краткость» (Васлеф, с. 152). Несмотря на то что в предисловии Булгарин заверяет читателя, что не намерен следовать романтической традиции жизнеописаний украинского гетмана (чтобы не вступать в соперничество с Байроном и Пушкиным), целых семь основных персонажей булгаринского «Мазепы» «вовлечены в сложные любовные отношения, ни одно из которых не имеет под собой реальной основы. ‹…› Вдобавок к любовным хитросплетениям, напоминающим о комедиях XVIII века, роман полон мелодраматических и готических мотивов а-ля Карамзин, Анна Радклиф, Дюкре-Дюминиль и г-жа Жанлис: замковые башни, глухонемой слуга-татарин, переодевания, тайные встречи в саду, сигнальные огни и пыточные подземелья все тут как тут, чтобы читателем овладело чувство страха и неизвестности. У “Мазепы” немало общего с дешевыми английскими романами ужасов (Penny dreadful)[1128]. ‹…› “Мазепа” – самый неудачный роман Булгарина. В нем недостаточно исторического содержания и слишком много неправдоподобной интриги. Это мешанина из всего возможного» (Васлеф, с. 158–159, 161).

Со своей стороны, Алкайр находил в «Мазепе» небольшие улучшения с точки зрения писательского мастерства по сравнению с прежними произведениями Булгарина, а также отдавал должное тому, что роман «описывает столкновение старого, довольно простого (unsophisticated) общества, находящегося в состоянии распада, с более молодым и агрессивным обществом, находящимся в процессе первоначального становления» (Алкайр, с. 137). Но и Алкайр полагал, что «Мазепа» не удался, преимущественно потому, что Булгарин оказался не в состоянии «успешно, в правильной пропорции, соединить историю и вымысел. ‹…› Писатель обладал существенными историческими познаниями, но не смог в достаточной степени подчинить роль истории основной задаче – изложению сюжета. Он требовал от исторических романов назидания, а это гарантировало их провал» (Алкайр, с. 147–148).

Последний роман Булгарина, «Памятные записки титулярного советника Чухина, или Простая история обыкновенной жизни» (1835), оказался почти полностью обойденным вниманием исследователей. Лишь Дональд Тумим (Donald Thumim) в гарвардской диссертации о Булгарине (докторская степень Тумиму была присвоена Ричардом Пайпсом, Романом Шпорлюком и Уильямом Миллзом Тоддом III) определил «Чухина» как «Выжигина из чиновничьей среды»[1129]. По мысли Булгарина, «именно простые люди вроде Чухина, а не богатые и не обладающие политическим весом, двигают общество вперед. Ибо общество состоит из простых людей, которые могут совершать великие дела, если их на это вдохновить должным образом» (Тумим, с. 135).

Утопии

К малой прозе Булгарина булгариноведы относились гораздо более снисходительно, чем к его романам. Одобрительную оценку в той или иной степени заслужили краткие булгаринские экзерсисы в жанре утопии, прежде всего «Правдоподобные небылицы, или Странствование по свету в двадцать девятом веке» (1824), «Невероятные небылицы, или Путешествие к средоточию земли» (1825) и «Сцена из частной жизни в 2028 году от Рождества Христова» (1828). По мнению Лебланка, эти небольшие утопические тексты доказывают, что их автор обладает «силой воображения, необходимой для того, чтобы придать художественную форму критике актуальных общественных проблем»[1130].

Пионерское исследование трех вышеназванных булгаринских утопий вкратце проведено в диссертации Васлефа, где устанавливаются их источники: «Год 2440: Сон, которого, возможно, и не было» (1770) Луи-Себастьяна Мерсье (1740–1814), «Ини, или Роман из двадцать первого столетия» (1810) Юлиуса фон Фосса (1768–1832), «Путешествие Нильса Клима под землей» (1742) Людвига Хольберга (1684–1754) и «Путешествия Гулливера» (1726–1727) Джонатана Свифта (1667–1745). Данный раздел диссертации Васлефа в переработанном виде был в 1968 г. опубликован в престижном американском славистическом журнале. Критикуя Булгарина за бедность стиля (речь разных персонажей остается недифференцированной), Васлеф все же подчеркивает приоритет и историческое значение булгаринских утопий для последующих российских вариаций этого жанра, а также обращает внимание на отсутствие идеализма у Булгарина-утописта, считавшего, что «наука может облагодетельствовать человечество лишь в том случае, если оно избавится от своих пороков»[1131].

Изучение булгаринского утопизма в контексте некоторых иных, предшествовавших и современных ему российских и западных утопий получило дальнейшее развитие в докторской диссертации Денниса Нойеншвандера (Dennis Neuenschwander, впоследствии крупный мормонский деятель), написанной в Сиракузском университете под руководством Роберта Стейси[1132]. В связи с «Правдоподобными небылицами…» Нойеншвандер подмечает несколько любопытных деталей. Во-первых, Булгарин-утопист не делает «попыток устранить неравенство в обществе с помощью ограничения или отмены частнoй собственности. ‹…› Что касается доходов, основное зло неравенства в обществе будущего сохраняется»[1133]. Во-вторых, в отличие от западных утопистов, «старающихся сохранить баланс между смертностью и деторождением, Булгарин предпочитает изображение многочисленности населения земли»[1134]. В-третьих, булгаринский текст «не оставляет никаких указаний на связь между развитием естественных наук и моральными обязательствами человека»[1135].

«Невероятные небылицы…» интерпретируются Нойеншвандером так: Булгарин, «по всей видимости, указывает, что человек в конечном счете способен на достижение утопии, но должен сначала пройти через некие предварительные стадии, проведя большую часть своей истории в невежестве, за которым следует период интеллектуального высокомерия. Потом наступает царство утопии – подлинного знания, в том числе познания самого себя, и мудрых и справедливых законов, на которых зиждется превосходство человека»[1136]. Любопытно, что в диссертации Мохи (оставшейся неизвестной Нойеншвандеру) в связи с «Невероятными небылицами…» говорится, что «общий сатирический эффект булгаринской аллегории усиливается соответствующими “уровнями” трех изображенных в ней обществ: чем ближе к центру земли, тем просвещеннее оказываются их обитатели. Подразумевается, что обитатели поверхности земли – самые невежественные из всех» (Моха, с. 163).

«Сцена из частной жизни…», по мнению Нойеншвандера, слишком коротка, чтобы сделать выводы о том, какая именно «социальная или политическая организация идеального общества» здесь изображена. Очевидно лишь, что «Россия занимает среди других стран мира высокое место»[1137]. Обобщая, он констатирует, что Булгарин «не сообщает подробностей об управленческих процессах ни в одном из своих утопических произведений» и «использует утопический жанр преимущественно для исторического оправдания собственных вкусов и взглядов на проблемы литературы и общества»[1138]. Булгарин «больше заинтересован в критике современного общества, чем в том, чтобы предлагать жизнеспособные альтернативы»[1139].

Некоторые исследователи объясняют консервативными убеждениями Булгарина тот факт, что его картина устройства общества будущего, за вычетом свидетельств технологического прогресса, «не особенно меняется по сравнению с Россией 1824 года»[1140]. Представляется, однако, что Булгарин по убеждениям был скорее «либералом-государственником, т. е. видел необходимость и неизбежность реформ, но считал, что инициатива во всех усилиях в данном направлении должна исходить от государства» (Тумим, с. 7)[1141]. В силу естественных причин до восстания декабристов либеральные воззрения Булгарина выражались более открыто и с большим оптимизмом, чем после оного[1142]. Не случайно чешский славист Иво Поспишил (Ivo Pospíšil), рассмотревший и более поздние утопические сочинения Булгарина («Письма жителей кометы Белы к жителям Земли» (1832), «Разговор в царстве мертвых» (1834), «Похождения Митрофанушки в Луне» (1837) и др.) и обнаружил в них «более или менее скрытые иронию и сарказм, в основе которых дистопия, нередко предвосхищающая горький сарказм конца XIX и всего XX вв. ‹…› Просвещенческий исторический оптимизм Булгарина исчезает, уступая место пессимизму и скепсису: люди развиваются не в сторону технологического совершенства и строгих моральных принципов, а скорее в направлении несовершенства и аморальности»[1143].

«Северная пчела» и ее влияние на читателей

Если Булгарин в глубине души и мечтал о серьезных реформах в каких-либо областях российской жизни, высказываться об этом публично на страницах издаваемых и редактируемых им периодических изданий он не мог, ведь даже успешное прохождение материала через предварительную цензуру не гарантировало автору и/или публикатору материала освобождение от ответственности. В России первой половины XIX в. частная газета, распространяющая внутригосударственные и зарубежные новости, «надежнее всего могла обеспечить продолжительность своего существования путем усвоения лояльного тона» (Кёпник, с. 50) по отношению к властям. «Северную пчелу» «на протяжении всего своего царствования» (Кёпник, с. 110) регулярно читал сам император Николай, который в 1848 г. еще и лично цензурировал сообщения «Северной пчелы» о революционных событиях в Западной Европе. Стоит ли удивляться, что в газете «Россия приводилась в доказательство того, что монархический строй с его концентрацией власти, обширными поместьями и регулируемыми государством банками обеспечивает крепкий и стабильный политический и экономический порядок»! (Кёпник, с. 173).

Экономика была чуть ли не единственной темой, на которую в николаевской России можно было писать почти без опаски, так как «официальная экономическая политика была гибкой и зачастую определялась в зависимости от конкретной ситуации». Булгарин «лоббировал экономическое развитие и улучшение транспортного сообщения» (Кёпник, с. 168–169), но при этом был «протекционистом», для которого «свободная торговля была абсолютно неприемлема» (Кёпник, с. 181). Булгаринской «панацеей от экономической отсталости был ‹…› просвещенный энтузиазм, вызываемый самодержавием» (Кёпник, с. 173). Мысль, что «самодержавие может нести ответственность за недостаток гражданской инициативы, наверно, не приходила Булгарину в голову» (Кёпник, с. 171).

Ни для Булгарина, ни для Греча «не существовало принципиальной разницы между индивидуальным и государственным благом» (Кёпник, с. 261). «Прививая лояльность по отношению к династии Романовых, вкупе с желанием к самосовершенствованию, Булгарин и Греч рассчитывали повлиять на формирование в России упорядоченной и просвещенной социально-политической системы» (Кёпник, с. 160). Впрочем, «готовность служить николаевскому режиму, проявляемая Булгариным и Гречем, отнюдь не ограничивалась этими двумя журналистами, ‹…› но была общей чертой тогдашней российской прессы. ‹…› Нетрудно понять, почему журналистика в России превратилась чуть ли не в разновидность государственной службы» (Кёпник, с. 249).

И все же «успех “Северной пчелы” и ее издателей зависел не столько от правительственных субсидий» – которых, заметим, газета не получала, – «сколько от поддержки читающей публики» (Кёпник, с. 112), т. е. подписчиков[1144]. Основную часть подписчиков «Пчелы» (число которых достигло наивысшей точки – 9000 человек – в период Крымской войны (Кёпник, с. 54)) составляло так называемое среднее сословие – «служилые дворяне, помещики, чиновники, промышленники и купцы» (Кёпник, с. 90)[1145].

Алкайр уверял, будто «публике газета нравилась, потому что там печаталось то, что хотели читатели. Булгарин не пытался облагородить общий вкус» (Алкайр, с. 24)[1146]. Нурит Шлейфман, проанализировавшая оформление и содержание «Северной пчелы» с 1825-го по 1840 г., установила, что это не совсем так: «Критики “Северной пчелы” часто утверждают, что изобилие сведений о погоде, странных природных явлениях и катастрофах было отличительной чертой газеты. Подразумевается, что газета, публикующая много материала на подобные темы, гоняется за сенсациями в попытках привлечь читателей, которым не интересны более значительные социальные и культурные вопросы»[1147]. Но подсчет процентного соотношения различных газетных материалов в «Пчеле» показал, что публикации о климате и природных явлениях в 1825 г. появлялись в 20 % номеров газеты, тогда как в 1840-м – лишь в 5,5 % номеров. Сведения о катастрофах в 1825 г. печатались в 12 % номеров газеты, а в 1840-м – только в 8 %. В то же время доля официальной информации (правительственные указы и сообщения о награждениях и продвижениях по службе) выросла с менее чем 1 % номеров в 1825 г. до 40 % номеров (указы) и 75 % номеров (повышения по службе и награды) в 1840-м. Материалы о промышленности и коммерции в 1825 г. можно было найти в 12 % номеров газеты, а в 1840-м – в 36 % номеров. Доля городских новостей в «Северной пчеле» за тот же период удвоилась с 10 % до 20 %[1148]. Так что «общая тенденция заключалась в постоянном увеличении газетного пространства, отводимого официальным, экономическим и местным материалам, и уменьшении количества сообщений ‹…› о погоде, природных явлениях и всевозможных странностях»[1149]. В результате, по словам исследовательницы, возник читатель, который был «не только готов клясться “Пчелой” как Священным Писанием, но и участвовал теперь в обсуждении общественных проблем, которые прежде его не касались»[1150].

Тумим – судя по всему, не знакомый со статьей Шлейфман, которая отсутствует в его библиографическом списке, – все же приходит к умозаключению (вытекающему и из ее работы), что Булгарин как литератор и журналист отразил в своих публикациях «представления и ценности ‹…› среднего сословия ‹…›: офицеров, чиновников, купцов и мелкопоместного дворянства» (Тумим, с. 7), поставив перед собой задачу «снабжать публику полезной литературой и одновременно инструктировать публику, чтобы та приносила пользу отечеству» (Тумим, с. 63)[1151]. Таким образом, Булгарин «помог заложить культурные основы ‹…› для возвышения российского среднего класса позднее в том же столетии» (Тумим, с. 8). Эти слова, надо полагать, в полной мере относятся и к деятельности булгаринской «Северной пчелы»[1152].

Но одной только голой информации не всегда бывает достаточно, чтобы подогревать и удерживать читательский интерес. Неотъемлемыми составными частями успеха «Пчелы» стали булгаринские фельетоны – Кёпник именует Булгарина «первым русским фельетонистом» (Кёпник, с. 59) – и литературная критика, которую писатель считал «необходимой для русских газет в качестве интеллектуальной альтернативы парламентским дебатам» (Кёпник, с. 38). Помимо желания и необходимости отвлечь и развлечь читателя, были у Булгарина и чисто личные причины подвизаться на ниве литературной критики. Согласно Мохе, таковых причин насчитывалось три: 1) «поддержание собственной литературной репутации»; 2) «пропаганда собственных публикаций путем формирования благосклонного к ним общественного мнения»; 3) «борьба с конкурентами» (Моха, с. 179). Как следствие, Булгарин «лишь изредка писал чисто литературные и объективные критические статьи. Его критика в большинстве своем была или в той или иной степени предвзятой или не критикой вообще, а “антикритикой”, т. е. ответом на чужую критику. Успех Булгарина-критика преимущественно базировался на умении ловко заставить противников замолчать»[1153].

В полемический репертуар Булгарина входили: «…точное суммарное изложение проблемы; тщательно документированное опровержение, основанное на фактах и статистике; концентрация на слабых сторонах оппонента и обличение его наивности и невежества; ирония, насмешка и, наконец, преподнесение урока в литературной теории, истории и даже чистоте языка»[1154]. При этом, прежде чем подвергнуть кого-либо нападкам, Булгарин «должен был принять во внимание целый ряд факторов: престиж писателя, конкретную политическую ситуацию и роль, которую данный писатель в ней играет, новейшие течения в литературе и т. д.»[1155]. Это не обязательно помогало Булгарину оставаться в рамках приличий, как их тогда понимали. Например, первый выпуск его книги «Комары: Всякая всячина» (1842) не получил продолжения из-за содержащихся там выражений, которые шеф жандармов и главный начальник III отделения граф Бенкендорф счел непристойными[1156].

Несдержанность Булгарина-полемиста (усиливаемая завистью к его коммерческим успехам) привела к тому, что он «настроил против себя все стороны» и уже к началу 1830-х гг. оказался «одним из самых ненавидимых людей в Петербурге»[1157]. Что уж говорить о более молодом поколении литераторов (олицетворяемом Белинским, Герценом и Некрасовым), которому «цензура чинила препятствия, не дозволяя открытую критику российских политических и социальных структур», так что оно «компенсировало свое разочарование посредством литературных перепалок с Булгариным и Гречем, символизировавшими в глазах этого поколения николаевский режим»! (Кёпник, с. 251). Однако, по мнению некоторых булгариноведов, в том, что Булгарин оказался «в центре литературных диспутов», была и положительная сторона, поскольку он «разбудил спящую русскую литературу» и «вдохновил критиков на пересмотр их мнения о состоянии русской прозы», а писателей, в частности, – «на опыты в жанре исторической прозы, стимулируя их таким образом к развитию прозаического жанра до уровня, сравнимого с западноевропейским» (Васлеф, с. 165).

Булгарин и III отделение

В связи с упомянутым запретом альманаха «Комары» уместно коснуться взаимоотношений Булгарина с III отделением. И на эту тему в мнениях англоязычных булгариноведов (подчас одних и тех же) наблюдается некоторый разнобой. Так, в 1966 г. Алкайр утверждал: «Хотя Булгарина вряд ли можно отнести к числу более зловещих бенкендорфовских агентов плаща и кинжала, он явно заслуживает прозвище шпиона, данное ему современниками» (Алкайр, с. 39). Дюжину лет спустя тот же Алкайр, на сей раз в соавторстве с Лейтоном, гораздо более осторожно замечает: «…вполне возможно, что Булгарин был агентом III отделения, ‹…› но следует подчеркнуть, что существующие доказательства недостаточно убедительны»[1158]. После выхода подготовленного А. И. Рейтблатом сборника текстов, написанных Булгариным для III отделения[1159], оба высказывания Алкайра следует признать устаревшими.

Ближе к истине оказываются скорее Васлеф, еще в 1966-м писавший, что «из чистого оппортунизма Булгарин поддерживал дружеские отношения с влиятельными чиновниками III отделения и иных правительственных структур» (Васлеф, с. 28), и Тумим, на основе российских архивов (ГАРФа, РГАДА, РГАЛИ, РГИА, ЛО ААН, ОПИ ГИМ и рукописных отделов ИРЛИ и РНБ) установивший, что в своих докладных записках Булгарин «главным образом сосредоточивался на характеристике общественного мнения и ситуации в целом, в столице и иных местах. Доносов в этих записках нет» (Тумим, с. 147). Тумим также писал о трудностях атрибуции Булгарину множества неподписанных донесений[1160]; отрицал, что Булгарин получал за свои реляции денежные вознаграждения (имеющиеся архивные данные не свидетельствуют ни о чем подобном), и ограничивал сотрудничество Булгарина с III отделением 1825–1831 гг. (в действительности Булгарин в качестве информатора взаимодействовал с этим учреждением и позднее) (см.: Тумим, с. 138, 145, 147).

При этом Булгарин отнюдь «не пользовался безграничным доверием и поддержкой жандармов, хотя многие тогдашние журналисты заявляли об обратном. Царский режим был не прочь разрешить лояльным частным издателям восхвалять социально-политическое устройство в России, но не освобождал “Северную пчелу” от цензурных ограничений, а временами и придирок (occasional harassment). ‹…› Было бы неправильно называть издание Булгарина и Греча официальным рупором царского правительства. ‹…› Участие в полемике и жажда наживы, будучи признаками их журналистских карьер, заставляли самодержавие дистанцироваться от этих двух журналистов. ‹…› Булгарина и Греча держал в определенных рамках тот самый авторитаризм, который они же и одобряли» (Кёпник, с. 252, 257–258).

Примером того, как сурово власти иногда обращались с Булгариным, служит скандальная история публикации в «Северной пчеле» от 17 декабря 1846 г. баллады графини Е. П. Ростопчиной «Насильный брак». Специально посвященная этой теме статья Луиса Педротти (Louis Pedrotti)[1161] подробно излагает, как баллада, по форме представляющая собой диалог между старым бароном и его женой об острой дисгармонии их семейных отношений, была воспринята императором Николаем в качестве аллегории политических отношений между Россией и Польшей. Невзирая на российский устав о цензуре 1828 г., воспрещавший истолковывать аллегории в ущерб их авторам[1162], царь потребовал от графа А. Ф. Орлова (преемника Бенкендорфа на посту начальника III отделения) разобраться. Булгарин отрицал какую-либо связь стихотворения Ростопчиной с польским вопросом[1163]. Тем не менее Орлов, по слухам, оттрепал Булгарина за ухо как школьника и, пригрозив телесным наказанием, заставил его выстоять час на коленях[1164]. Ростопчиной было велено вернуться из Западной Европы, где она находилась, в Россию, и оставаться в Москве, не участвуя в жизни императорского двора. Судьба «Пчелы» висела на волоске, но все же ее не закрыли.

Россия и/или Польша?

Случай с «Насильным браком» показывает, насколько взрывоопасной могла оказаться реальная или мнимая польская тематика в контексте тогдашних российско-польских взаимоотношений, учитывая разделы Польши и польские восстания, происходившие при жизни Булгарина[1165]. Польский вопрос касался Булгарина прямо и непосредственно. Поляк по рождению, Булгарин был назван в честь польского патриота Тадеуша Костюшко. Отец Булгарина служил в повстанческой армии и провел некоторое время в российской тюрьме и ссылке. Получив военное образование в Петербурге и, по его собственным словам, в итоге почти разучившись говорить по-польски, Булгарин, видимо, все же чувствовал себя в достаточной мере польским патриотом, чтобы участвовать в наполеоновской кампании 1812–1813 гг. против России[1166] (Наполеон обещал Польше восстановление независимости, и создание им в 1807 г. Великого герцогства Варшавского интерпретировалось многими как веха на пути к польскому национальному возрождению).

В становлении Булгарина-писателя заметную роль сыграл польский период его жизни после выхода в отставку с военной службы – в университетском городе Вильно в 1816–1819 гг., с публикациями на польском языке[1167] и членством, под псевдонимом Дерфинтос[1168], в Товариществе шубравцев (по-польски так называют прощелыг), объединявшем сотрудников популярного сатирического издания «Новости с мостовой» («Wiadomości Brukowe»)[1169], тираж которого достигал 3000 экземпляров. Провокационное название Товарищества «было добровольно принято на себя людьми, которые намеревались бросить вызов якобы высоким ценностям тех, кто считал, что обладает этими ценностями (в основном помещикам и духовенству, которые, несмотря на просвещенное влияние университета, оставались отсталыми феодалами). Товарищество противопоставляло себя обскурантизму и консерватизму, пытаясь подорвать их доминирующее положение, и выступало в защиту крестьянства, прогрессивного мировоззрения и признания труда и образования в качестве эталонов общественных ценностей. Поскольку Товарищество главным образом занималось общественной критикой на местном уровне, его члены – в том числе несколько уважаемых университетских профессоров – не создали произведений, больших по объему или долгосрочных по эффекту. Но их эрудиция и знание всех великих моралистов от античности до современности, демонстрируемые в “Новостях с мостовой”, превратили это периодическое издание в культурный феномен виленской словесности» (Моха, с. 103).

Попечителем Виленского учебного округа в 1803–1823 гг. был друг и советник императора Александра I князь Адам Ежи Чарторыйский. Когда Чарторыйский осознал, что вопреки его рекомендациям «Польша не будет восстановлена во всей своей целостности в союзе с Россией, ‹…› доведение Виленского университета до совершенства стало предметом его особой заботы. В тот момент университет ‹…› производил выпускников в количестве, далеко превышавшем местные нужды, и начал экспортировать интеллигенцию в саму Россию. Дальним прицелом такой политики была компенсация с помощью образования того, что не получилось за переговорным столом, а конечной целью плана – обеспечение польского интеллектуального и культурного превосходства на территории Российской империи» (Моха, с. 101).

Булгарин, «как раз намеревавшийся играть роль педагога для российской публики» (Моха, с. 164), не учился в Виленском университете, но посещал там открытые лекции и был знаком с такими влиятельными профессорами, как историк Иоахим Лелевель, и такими знаменитыми впоследствии выпускниками, как Осип Сенковский и Адам Мицкевич. По мнению Лебланка, именно в виленские годы Булгарин «приобрел “польскость”, которая уже никогда полностью не исчезала из его произведений»[1170]. Пребывание Булгарина в Вильно сказывалось «всю жизнь: Булгарин вечно должен был объяснять свою позицию по отношению к Польше и России. ‹…› Долгое время он выполнял добровольно взятые на себя функции пропагандиста польской литературы и культуры в России[1171]. Кроме того, опыт, полученный в Вильно, помог Булгарину стать успешным журналистом, сочинителем нравоописательно-моралистических рассказов, в какой-то степени историком, а позднее и романистом» (Моха, с. 103).

Опыт российского литератора, однако, быстро помог Булгарину усвоить следующее (как он сам сформулировал в письме к Лелевелю от 11 апреля 1823 г.): «…я боюсь, чтобы меня не обвинили в излишнем поляцизме, тогда придется проститься с доверием публики»[1172]. Поэтому Булгарин постепенно «переориентировался с сочинений, связанных с Польшей, на сочинения, связанные с Россией. ‹…› Польская тема превратилась лишь в компонент его военных рассказов и исторических произведений. В них Польша предстает гостеприимной, поляки – гордыми и благородными, польки – красивыми и добродетельными. Но общее ощущение от Польши – такой, какой она явлена в этих писаниях, – это ощущение уязвимости, потребности в российском покровительстве. ‹…› Продолжая хвалить некоторые культурные достижения Польши, Булгарин начал гораздо сильнее превозносить Россию»[1173].

Польше же Булгарин был обязан знакомством, хотя и поверхностным, с еврейскими жизнью и культурой, недоступными и экзотическими для большинства россиян[1174]. Среди булгаринских персонажей евреи появляются достаточно регулярно, и не исключено, что для многих тогдашних российских читателей первая встреча с еврейством состоялась именно на страницах булгаринских произведений. Увы, из всех национальных меньшинств у Булгарина евреи «получают наиболее последовательное негативное воплощение» (Кёпник, с. 147). Они «всюду выставлены на посмешище. Они единообразно нечестны и алчны. Они непатриотичны. Они – постоянный источник слухов, фактов и вымыслов. Делая каждое из этих утверждений, Булгарин виновен в трансформировании традиционных предрассудков и обвинений в чересчур упрощенную и одностороннюю картину российского этнорелигиозного меньшинства. Эта картина, несомненно, была популярной среди массы в значительной степени неискушенных читателей, покупавших книги Булгарина» (Алкайр, с. 145)[1175].

Как свидетельствует Кёпник, критическая оценка Булгариным евреев «основывалась не на религиозной или расовой идеологии, но на играемой евреями социально-экономической роли, как журналист ее понимал» (Кёпник, с. 148). Кроме того, «трактовка Булгариным евреев в его работах не всегда одинакова. С течением времени его антипатия словно превращалась в нейтральное отношение или даже в завуалированную (backhanded) симпатию» (Тумим, с. 245). Елена Кац (Elena Katz), автор относительно недавней публикации о Булгарине и еврействе (читавшая Джошуа Куница (Joshua Kunitz) и Моху, но не знакомая с работами Кёпника и Тумима), признает, что в булгаринской вселенной «некоторые евреи могут быть хорошими»[1176]. Одновременно она почему-то утверждает, что Булгарин считал евреев «неисправимыми» (could not be reformed)[1177]. Если так, откуда тогда возьмутся хорошие евреи? Кёпник более точен, когда указывает: «Для решения еврейского вопроса Булгарин отстаивал перевоспитание евреев в духе европейских идей, наподобие того, что удалось осуществить во Франции» (Кёпник, с. 147).

По мнению Тумима, отношение Булгарина к евреям было прежде всего «обусловлено атмосферой в Польше в конце XVIII в. Считалось, что евреи как бы держат польскую шляхту в заложниках, контролируя ее финансовые дела. На портреты евреев в “Иване Выжигине” сильно повлияли антисемитские памфлеты, имевшие хождение в Польше 1780–1790-х гг.» (Тумим, с. 244–245). «С авторитетом очевидца – поскольку он описывал хорошо знакомый ему регион – Булгарин судил о евреях как о высокоорганизованном сообществе внутри другого сообщества и приписывал им многие из зол, которые привели к распаду Польши. Подобные допущения, по-видимому, должны были принести большую пользу России. Булгарин предупреждал принявшую его страну о евреях, которые тоже стали ее подданными» (Моха, с. 172). Но вернемся к собственно польско-русской проблематике. После разгрома в 1823–1824 гг. тайных студенческих обществ филоматов и филаретов при Виленском университете (в результате чего Лелевель был отстранен от преподавания) и особенно после Польского восстания 1830–1831 гг. Булгарин стал усердно культивировать в себе «имперскую идентичность»: его «лояльность империи пересилила национальные привязанности» (Тумим, с. 164). Согласно Алкайру, «одной из главных причин написания “Петра Ивановича Выжигина” было желание Булгарина отвести от себя подозрения в полонофильских симпатиях и подчеркнуть свою преданность России и трону» (Алкайр, с. 87). По мнению Тумима, «Мазепа» – «фактически аллегория» (Тумим, с. 172) того же польского восстания 1830–1831 гг.

К середине 1840-х гг. стало очевидным, что Булгарин не является «рупором польских интересов, но целиком идентифицировал себя с российскими имперскими порядками» (Кёпник, с. 145). Алкайр даже полагал, будто Булгарин, «словно религиозный неофит ‹…› стал со временем более русским, чем сами русские» (Алкайр, с. 141), а Куниц называл Булгарина «поляком-ренегатом»[1178]. Таким образом, личную и творческую судьбу Булгарина правомерно изучать с точки зрения «маневров, которыми польский писатель мог или, наверное, должен был пользоваться, чтобы добиться успеха в России» (Моха, с. 63).

В любом случае несомненно одно: «…специфические обстоятельства рождения, воспитания и образования поставили Булгарина в незавидное положение вечного чужака, разрывающегося между родной и приемной страной»[1179]. Парадоксальным образом, Булгарина идентифицировали одновременно «и с антирусски настроенными поляками, и с антипольски настроенными русскими, и с католиками, и с православными»[1180]. Все это не могло не повлиять на душевный склад Булгарина. Сочинитель, «по всей вероятности, страдал от различных форм психоневроза»: «мании преследования» (Васлеф, с. 26, 129), «внезапных и резких перемен настроения; крайней нервозности, подозрительности и раздражительности; глубокой депрессии и паранойи»[1181]. Даже печально известное и неистребимое булгаринское «тщеславие можно, наверное, более корректно интерпретировать как одно из многих проявлений базового чувства неуверенности в себе» (Алкайр, с. 35).

Репутация и заслуги

Разрыв между реальностью и представлениями о ней, отразившийся в психологической неустойчивости Булгарина, характерен и для ситуации с оценкой булгаринского вклада в русскую словесность – как самим писателем, так и его современниками и последующими поколениями. Булгарин писал «нравственно-сатирические романы и очерки, воображая себя совестью России; исторические романы – считая себя русским Вальтером Скоттом; ‹…› литературную критику и фельетоны – думая о себе как о российском Аддисоне и Стиле; ‹…› утопии – представляя себя великим русским визионером»[1182]. В то же самое время, и особенно после смерти Булгарина, о нем нередко писали как о «второсортном литературном поденщике (second-rate hack), продажном журналисте, реакционере, предателе, ‹…› шпионе и человеке, объявившем вендетту Пушкину (nemesis of Pushkin). Из всех этих тропов справедливо разве что обвинение во второсортности» (Тумим, с. 358).

Первоначальный писательский успех Булгарина возник «не из-за высокого уровня его романов, а скорее потому, что эти романы недолгое время были чуть ли не единственными прозаическими художественными произведениями, заполнявшими существовавший литературный вакуум» (Алкайр, с. 159). При всех жанровых нововведениях, которыми Булгарину обязана русская литература, «корни его определенно оставались в XVIII в., ‹…› и сам он так никогда и не перерос предромантический период»[1183]. Главным достижением Булгарина на почве русской словесности было «указание пути другим, более талантливым, а следовательно, способным преодолеть булгаринские недостатки» (Васлеф, с. 165)[1184]. За пределами же России в первую очередь именно благодаря Булгарину возник интерес к русской литературе, которая до него не казалась «содержащей в себе ничего настолько любопытного, чтобы взять на себя труд изучить русский язык»[1185].

Еще одно стандартное обвинение в адрес Булгарина, обвинение в плагиате, при ближайшем рассмотрении тоже оказывается несостоятельным. «Это правда, что многие литературно-критические и исторические произведения Булгарина – парафразы или даже прямые переводы с европейских языков. Но в начале XIX в. подобное все еще допускалось, и предстоит сделать многое, дабы выяснить, кем, у кого и при каких обстоятельствах нечто было позаимствовано»[1186]. Проиллюстрируем данное утверждение конкретным примером.

Согласно ряду источников (см., например: Моха, с. 123), в 1821 г., на заре своей издательской деятельности в России, Булгарин опубликовал под собственным именем принадлежащий выпускнику Виленского университета, видному филомату и филологу-классику Юзефу Ежовскому (ок. 1783 – 1855) русский перевод комментария к избранным одам Горация, надеясь, что он станет гимназическим пособием и будет хорошо продаваться (российская классическая филология на тот момент заметно уступала польской по уровню)[1187]. В действительности инициатива перевода принадлежала другу и родственнику Ежовского, Викентию Пельчинскому (ок. 1795 – 1855), тоже обучавшемуся в Виленском университете, но к началу 1820-х оказавшемуся в булгаринском кругу в Петербурге и служившему чиновником для особых поручений при министре народного просвещения князе А. Н. Голицыне. Пельчинский и вовлек Булгарина в проект, сначала в качестве переводчика, а затем и издателя. Имя Ежовского как автора комментария, явно с его ведома и согласия, было должным образом названо в предисловии к русскому изданию, хотя и не на титульной странице оного.

«Весьма вероятно, что Пельчинский и Булгарин ‹…› пришли к заключению, что шансы книги на успех сильно возрастут, если имя Ежовского будет скромно упомянуто в предисловии, а на титульном листе появится имя редактора русского издания, Булгарина, который ‹…› уже приобрел известность в интеллектуальных кругах столицы и завел контакты среди многих влиятельных персон»[1188], включая попечителя Петербургского учебного округа Д. П. Рунича и попечителя Казанского учебного округа М. Л. Магницкого. Увы, расчет не оправдался: получить одобрение на распространение книги в качестве гимназического пособия не удалось – отчасти из-за обширного комментария, сделавшего книгу непригодной для учеников[1189], отчасти из-за завышеной цены[1190]. Булгарин сделал хорошую мину при плохой игре и подарил тираж в 1000 экземпляров гимназическим библиотекам. Иногда книгой награждали усердных учащихся. Иногда ее использовали как пособие для учителей и дополнительное чтение для продвинутых учеников[1191]. И как повод для несправедливых обвинений Булгарина в плагиате.

По словам Тумима, посмертная репутация Булгарина пострадала, потому что историки литературы были интеллектуалами, «с подозрением относящимися к деньгам и воспринимавшими усилия Булгарина заработать на жизнь как нечто нечистое» (Тумим, с. 6)[1192]. В результате деятельность Булгарина оказалась «настолько связанной со сплетнями, интригами, слухами и обвинениями, что сомнительно, сможет ли кто-либо когда-либо составить абсолютно точное его жизнеописание» (Васлеф, с. 5). Это-то обстоятельство и продолжает привлекать к Булгарину внимание исследователей. «Влияние Булгарина на русскую литературу бесспорно» (Васлеф, с. 224), а значит, булгариноведение, в том числе англоязычное, будет развиваться и в дальнейшем.

Н. А. Некрасов и Ф. В. Булгарин: формирование мифа