Мария КонопницкаяФабричный дым
Когда бы ни посмотрела она в окошко своей комнатки, всегда могла она увидеть, как валил он густыми синими клубами из огромной фабричной трубы. Иной раз она даже нарочно отрывала от работы свои старые глаза, чтобы хоть один взгляд кинуть на него. Что-то особенно счастливое, что-то нежное было в этом взгляде. По улице взад и вперед торопливо сновали прохожие, но редко-редко кто подымал вверх голову, редко кто и видел эти синие клубы дыма. Но для нее дым этот имел особенное значение, он был для нее точно живым существом, он точно говорил ей что-то, и она понимала его.
Когда ранним утром дым выходил из трубы и круглыми черными завитками подымался к светлому, горевшему алым заревом зари, небу, разнося вокруг едкий запах сажи, она знала, что Мартын ее, высокий, стройный, ловкий парень, в синей полотняной блузе, стянутой кожаным пояском, в легкой фуражке на светлых волосах, с широко раскрытым воротом, стоить теперь там, на фабрике, у печи и огонь раскладывает.
— Ого! — улыбаясь, шептала тогда старушка. — Марцысь работает!
И, действительно, он работал. С усердием новичка, работая и за себя, и за истопника, насыпал он, корзину за корзиной, уголь в печь, гордый недавно полученным званием кочегара. Огонь разгорался — и вместе с ним загорались в душе его те неумолчные песни, что с утра до ночи оглашали фабрику.
Но вот густые, черные клубы дыма светлели, редели, становились все легче, покуда, наконец, не уносились к ясной лазури легким, ровным столбом.
Светлая радость и довольство вливались в душу глядевшей в окошко вдовы.
— Все благополучно... — шептала она, — все благополучно, слава Богу!
И она принималась убирать свою убогую комнатку, убирала постели, выметала пол старой березовой метлою и раскладывала на плите огонь, чтобы приготовить скромный обед.
И вот, как раз напротив великолепных клубов дыма, выходивших из фабричной трубы, к светлой лазури неслась тонкая синяя струйка из трубы на крыше того мезонина, где жила вдова, чуть заметная, слабая струйка, слабая, как дыхание старой груди, что раздула огонь.
Но молодой кочегар всегда замечал эту синюю струйку дыма. И не только замечал он ее, но радостно ей улыбался. Знал он хорошо, что там за плитою его старушка-мать, маленькая, худенькая, сгорбленная, в беленьком чепце на голове и в кофте, опоясанной розовым передником, готовит для него какой-нибудь славный борщ, либо вкусную похлебку. И ему даже чудилось порою, что он чувствует приятный запах этих лакомых блюд.
И он с удвоенным усердием подбрасывал в печь новых угольев, и в то время, как истопник стоял, лениво почесывая затылок, он, изворотливый, ловкий, работал за двоих.
Так, один против другого, тянулись к небу густой столб дыму и тонкая струйка, исчезая в прозрачной лазури, быть-может, в ней даже сливаясь.
К полудню фабричный дым несколько редел, огромные легкие машин работали слабей и слабей, выпущенный пар пронизывал воздух резким, неприятным свистом, и парень вихрем врывался в комнатку.
— Мама, кушать! — кричал он еще на пороге и, быстро скидывая с головы фуражку, первым делом бежал к окошку, у которого висела клетка с дроздом. Дрозд, чуть только парня завидел, тотчас издавал пронзительный свист, после чего начинал свои обыкновенный штучки, которым выучил его Мартын. Парень останавливался перед клеткой, засовывал руки в карманы и тоже принимался свистать. То-то было этого свисту, хоть удирай!
Старушка меж тем расстилала на столе большую желтую скатерть с голубыми узорами и ставила на ней глубокую фаянсовую миску, полную борща, либо горохового супу с ветчиной, либо похлебки какой, либо лапши, как уж случалось. Вслед за миской на столе появлялся большой коровай хлеба, главная основа всей этой трапезы.
И впрямь, и половины его как не бывало, чуть только парень подсаживался к нему. Отрезывал он ломоть за ломтем, посыпал солью да все, знай, повторял:
— Славный хлеб, матушка!
— Славный, сыночек! — каждый раз отвечала старушка. — Кушай, дитятко, с Богом, кушай на здоровье! Господу Иисусу Христу и Пресвятой Богородице во славу...
Парень не заставлял себя долго просить, и вслед за хлебом вскоре исчезало и содержимое миски.
— Славный борщ, матушка, — заявлял он тогда.
Старушка сама ела что-то все медленней и медленней. Она все мешала ложкой в тарелке, дула на нее. А борща как-то все не убывало. Когда, наконец, Мартын очищал свою тарелку до дна и принимался уже утирать рукавом свои усики, она торопливо спрашивала:
— А что, сынок, может, ты бы еще... Чтой-то мне нынче не очень...
Она хотела этим сказать ему, что ей не нравится, да только боялась согрешить такою слишком уж явною ложью, оттого что на самом деле борщ был отличный.
— Ну, — говорил парень, — ежели ты не хочешь...
Она быстро подставляла ему свою тарелку, приговаривая:
— Кушай дитятко, кушай! Господу Иисусу Христу...
И паренек снова принимался за еду по-своему.
— Чего ты, матушка, от этого борща хочешь? — говорил он. — Да это царский борщ!
— Да, был бы он, сынок, хорош, — говорила она, моргая глазами, — да вот только не хватило у меня как раз бобового листа для приправы...
Иной раз, бывало, он не доедал всего, и тогда она сливала остатки в глиняную посудину и ставила в печку, стараясь, чтоб сын не заметил.
Эти остатки она считала уже своей исключительной собственностью и, как только сын уходил, съедала их, вместе с оставшимся куском хлеба.
Все это совершалось с неимоверной быстротой. Молодого кочегара сменяли в полдень на очень короткое время, и он должен был спешить. Чуть только успев поесть, он широко осенял себя крестным знамением, целовал худую, натруженную руку матери, быстро хватал свою фуражку и, на прощанье подсвистнув еще дрозду, в три прыжка слетал по лестнице вниз. Вдова останавливалась посредине комнаты и, держа в руках снятую со стола скатерть, с тревожной и вместе счастливой улыбкой прислушивалась к громкому топоту ног.
— Святой Антоний, помилуй нас, грешных! — шептала она, покачивая головой. — И что за беготня такая! Того и гляди, ногу еще себе сломает... лестницу сломит... .
И так стояла она, заслушавшись, покуда внизу не раздавался стук дверей и не стихал последний отголосок этой бешеной канонады молодых и сильных ног. И только тогда она складывала скатерть, принималась за мытье посуды, тушила огонь и, присев у окна, чинила белье и одежду сына.
Если это было лето, то она долго еще могла глядеть из окна на валивший из фабричной трубы дым. Иной раз, бывало, так она на него заглянется, что и работа выпадет у ней из рук...
Странные какие-то формы принимал он по временам.
То, будто железный змей, он извивался все дальше, все выше и выше, то, словно легкой завесой, повисал в воздухе, пропуская сквозь себя розовые облачка, то, как будто из курильницы, прямо подымался вверх, чуть-чуть извиваясь краями; то, словно исполинский султан, сверкал золотом на солнце, подымаясь над трубою, точно над шлемом, то носился пред взором, словно какие-то странные, чудесные, неземные видения...
Ветер порой раздувал его, словно паруса какого-то огромного корабля, порой разрывал его на клочья, порой разгонял, словно серый тумань. А дождь, случалось, пойдет, так он тяжелым облаком стоял над трубою, клочьями ползал по крышам, рвался к земле, не зная, куда б ему деться.
Когда наступала зима, вдова зажигала лампочку, садилась к плите и вязала чулки на продажу.
И хоть в окно сильно дуло и иней через сгнившие рамы пробирался внутрь в самую комнатку, она все же от времени до времени подходила к нему, чтобы поглядеть на фабрику.
Высясь против маленького мезонина, горела она длинным рядом освещенных окон, и могучее дыхание ее гигантских легких, лязг железа, удары молота, скрежет пил, шипенье расплавляемых металлов непрерывно оглашали пространство. И дым, что теперь валит из трубы к темносинему небу, весь пылал огнем, рассыпая вокруг снопы искр.
Широкое зарево его заливало небо, и бледнела пред ним тихая алая зорька...
Старушка задумчиво глядела туда.
Из этой задумчивости пробуждал ее пронзительный свист дрозда, который, разбуженный светом, горевшим в окошке от фабрики, принимался высвистывать все свои штучки. В комнатке становилось как-то веселей, огонь приветливо трещал на плите, а дрозд прямо оглушал своим свистом. А когда на небо всходила полная луна, все огненное видение таяло в лунном свете.
Поздним вечером только возвращался сын, и уже с порога слышался его звонкий голос:
— Мама, кушать!..
Вместе с этим молодым, сильным существом в убогую комнатку врывались радость, смех и веселье. Теперь уж он не так торопился справиться поскорее с едой, рассказывал матери, как денек у него прошел, а потом начинал зевать да потягиваться, и даже дрозд не развлекал его в эту минуту.
— Иди спать, сыночек, иди спать! — говорила ему мать, гладя его по голове. — Завтра ведь опять подыматься на рассвете...
— Пойду, матушка, — отвечал он сонливо: — умаялся так, что страсть!
— Да помолиться, сыночек, перед сном не забудь, — припоминала она ему.
— Помолюсь, помолюсь, матушка!
Он целовал ее руку, становился на колени перед кроватью и, склонив голову на сложенный руки, быстро прочитывал „Отче наш” и „Богородице-Дево”, кой-когда прерывая молитву сильным зевком, потом громко ударял себя в грудь, широко крестился и, быстро скинув с себя одежду, падал на твердую кровать и тут же засыпал крепким сном.
Давно уже в комнате раздавалось его ровное, глубокое дыхание, а старушка-мать все еще шептала молитвы пред почерневшей иконой Божией Матери.
Наконец, лампа потухала, дрозд переставал возиться в своей клетке, и все стихало, чтобы на завтра с рассветом вновь проснуться к обычной жизни.
С этим пробуждением вечно беда бывала. Старушка спала тем прерывистым, чутким сном старости, который словно потому так краток бывает, чтобы продлить еще несколько часов жизни пред великим могильным сном.