Фабрика ужаса — страница 44 из 91

Находил золотые и серебряные вещи я не из-за какого-то особенного дара и не из-за мифического «притяжения» золота к особым людям, я — никакой не особый, а всего лишь потому, что при ходьбе чаще всего смотрю в землю перед собой. Так что погружаться в неглубокие воды Пак-тола, спасшие Мидаса от голода, мне не нужно.

Да-с… когда хожу, думаю о своих делишках, представляю себе что-нибудь интересное, какую-нибудь сцену, ландшафт или картину, и смотрю в землю. Но как только натыкаюсь взглядом на что-то блестящее — автоматически выхожу из задумчивости и поднимаю предмет, если он того стоит. Обычно блестит какая-нибудь дрянь — пробка, льдинка, осколок стекла, кусочек фольги, слюдяной след от умершей улитки, канцелярская скрепка или колечко от ключей. Но мне на глаза попадались, помимо вышеперечисленных ценных предметов, — броши, браслеты, нательные крестики, запонки и старинные карманные часы с боем… Часы эти, правда, не ходили и не били, и я, наигравшись с ними, выкинул их на помойку. Один раз я нашел секундомер, изготовленный на известной в ГДР часовой фирме Рула. В рабочем состоянии. Секундомер лежит у меня дома на полке уже лет пятнадцать. Я часто включаю его… слушаю его уютное тиканье и слежу за кончиком секундной стрелки. Что-то есть в ее круговом движении магическое. На язык просятся различные метафоры, но я воздержусь.

Способность моя находить ценные безделушки, или, если вам угодно, склонность… однажды чуть не погубила меня. Какой-то могущественный и коварный ловец человеков поставил ловушку, и я в нее попал… и спасся… сам не знаю, как.

Я заканчивал тогда третий курс университета, учился неплохо, подрабатывал в оптической лаборатории, меня хвалили научные начальники.

А на самом деле, я был полностью дезориентирован… бродил по жизни как пьяный в густом тумане, метался между возлюбленными, разбрасывался и шатался, как когда-то проклятые большевики, мучился и мучил других… не знал, как жить дальше. Потому что окончательно и бесповоротно понял, что астронома из меня не выйдет никакого. Даже плохонького. Потому что я вовсе не тот человек, за которого меня принимали и за которого я сам себя принимал. Не было у меня терпения и желания просиживать долгие ночные часы у телескопа, месяцами обрабатывать результаты… работать в коллективе, соблюдать трудовую дисциплину, делать карьеру. Да и сама работа астронома — была, как оказалось, вовсе не тем, о чем я мечтал. Это я понял, проработав два месяца в обсерватории в Крыму. Романтично конечно, но… звезды и туманности далеко, и черт бы их всех побрал.

Надо было начинать жить с начала, но как… я и понятия не имел. К тому же в советском государстве у человека в моем положении выбор был простой. Либо надо было продолжать учиться и погибать от отвращения к себе и своей профессии, либо уходить из университета. Во втором случае меня, по тогдашнему обыкновению, уже через несколько дней забрили бы в армию, защищать Совдепию, которую я ненавидел лет с пятнадцати.

Армия… Унижения, побои, муштра, уставы, мытье сортиров, кроссы, учения…

Бессмысленная, мучительная потеря времени. Жизнь раба в обществе агрессивных идиотов. Младшие офицеры из провинции и старослужащие-деды, наверное, страшно обрадовались бы появлению в казарме интеллигентного, трусоватого толстяка-москвича с претензиями, выгнанного из университета. Над таким можно и нужно было бы всласть поиздеваться. Могли бы и убить или искалечить. Радость эту я им доставлять не хотел. Где-то впереди уже маячила эмиграция. По-хорошему, надо было уезжать из страны советов… я чувствовал, будущего у меня тут нет. Но сделать из этого чувства соответствующий вывод, заказать и получить приглашение из Израиля и подать документы на отъезд из СССР — у меня не хватало духа. Потому что я был робок. Боялся… Ведь просто так взять и уехать было невозможно. Нужно было бороться. Рисковать. Уходить в отказ и страдать от уколов и ударов мстительного государства рабочих и крестьян, люто ненавидящих тех, кто хотел его покинуть. Я твердо знал, что, подай я заявление на выезд, жизнь будет испорчена не только у меня, но и у моих близких, в то время об эмиграции еще не помышлявших.

Гулял я как-то раз… в прекрасный майский день по Ленинскому проспекту. И предавался тягостным размышлениям. Прогуливал лекции. Шел в сторону центра от Калужской заставы. Насвистывал какую-то мелодию. Чтобы не упасть духом, представлял себе бедра и грудь знакомой студентки-кокетки, с которой уже разок поцеловался в научной библиотеке. У нее были большие, навыкате, раскосые глаза и чрезвычайно породистые руки. Папа ее вроде бы происходил из ханского рода… и имел чин генерала КГБ.

На Ленинском было шумно. Воняло выхлопными газами. Захотелось на природу. Только-только распустившиеся листочки посмотреть. Можно было в Нескучный сад заскочить. Или — в Донской. Гулять в одиночку в Нескучном саду я не хотел. Поэтому свернул направо и двинул на восток, как декабристы, по улице Стасовой. Через пять минут увидел перед собой красивую колокольню с надвратной церковью.

Прошел сквозь арку в монастырь, который тогда, в семидесятые, никаким монастырем не был. В Новом соборе работал музей… в Старом соборе, кажется, еще служили, в крепостных стенах уже не жили люди, а некрополь, тогда еще не осчастливленный могилами Деникина и Солженицына, находился в таком состоянии, в каком его оставили ограбившие и закрывшие монастырь большевики. Многие надгробья покосились, просели, другие были расколоты, усыпальницы — осквернены. Все, что можно было украсть или испоганить — было украдено и испоганено.

Посетил знакомые мне могилы. Дружески кивнул Чаадаеву. Посидел на черном камне Бехтеева, замечательного иллюстратора «Дафниса и Хлои». Обошел вокруг Старого собора, поприветствовал мятежного патриарха Тихона и несчастного Амвросия, погибшего во время чумного бунта. Подошел к любимому каменному распятию. Полюбовался на скорбящих ангелов. Потрогал дерево жизни. Понюхал клейкие листочки. Сорвал одуванчик, поцеловал его и насладился его божественной желтизной.

А потом, сам не знаю зачем, вошел в один из склепов. Не помню, кто там был похоронен, наверное, какой-нибудь военачальник или видный чиновник конца девятнадцатого века. Меня привлекла масонская символика на еще не до конца разгромленном мраморном фасаде — всевидящее око в треугольнике, лучи, голгофа, мертвая голова, циркуль, отвес, молоток… Несколько изящных колонн поддерживали обветшалую кровлю в форме вытянутой пирамиды. Железная дверь со следами взлома была не заперта. Внутри склепа пахло фекалиями.

Когда я в начале двухтысячных годов снова побывал в Донском, этого склепа там уже не было. И не только его. Многое пропало, как будто ветром сдуло.

Возможно, когда воры украли последние мраморные детали постройки, усыпальница развалилась… или ее позже срыли за ненадобностью. «Зачистили», как теперь говорят. Какое мерзкое слово!

Я вошел в склеп — без какой-либо задней мысли в голове. Просто так.

Внутренние стены и потолок небольшого, пустого — ни гробов, ни урн, только мусор нового времени, — квадратного в плане помещения были выкрашены небесно-голубой краской. Мне показалось, что эта странная, явно не советская голубизна должна была скрывать что-то — фрески или надписи. Золотые буквы, священные изображения, пентаграммы.

Потрогал неровную поверхность стены рукой… отколупал кусочек краски… и в этот момент заметил, что в углу склепа что-то призывно блеснуло. Наклонился, посмотрел… ничего нет. Оптический обман?

Пол склепа был покрыт чем-то, похожим на грубый темный линолеум. Поверхность его напоминала спрессованную молотую пробку, скрепленную смолой или каучуком. В углу, там, где блеснуло, напольное покрытие было изодрано и отошло от кирпичного пола сантиметров на десять. Кажется, там кто-то уже не раз рылся. Может быть, клад искали?

Сунул руку под линолеум. Пошарил. Ничего. Только пепел, пыль и гадкий черный жир…

Нащупал что-то вроде шарика размером с крупную виноградину.

Вытащил. Ба! Да это перстень! Печатка. Золотая?

Вышел из склепа на улицу, нашел лужу на дорожке, вымыл в ней перстень. Оттер грязь носовым платком. Нет, не золотой. Серебряный? Нет. И не бронзовый. Странный металл… серебристый, легкий. Титан?

Что же изображено на печатке? Грязь так глубоко въелась…

Отмыл. Вот незадача. На печатке — крохотный треугольник с всевидящим оком и цифры под ним. 2020.

Это что, номер ложи? Шифр? Закодированное по номерам букв в латинском алфавите имя?

Двадцать — число неприятное. Слишком правильное и круглое.

Не удержался, надел перстень на безымянный палец. И…

И ничего не произошло.

Майский день был все так же зноен и весел. Пчелы жужжали. Бабочки порхали. Деревья шелестели новыми листочками. Мощные овальные плечи и купола Нового собора так же, как и прежде, таранили голубое пространство. Мертвый Чаадаев не вылез из своей, покрытой чугунной плитой, могилы. Бородатый Жуковский все так же хмурился и мрачно смотрел куда-то со своего зиккурата. Я все еще был студентом МГУ. Время и пространство…

Ничего не изменилось. Но я испытал что-то вроде шока. Почему?

Потому что вдруг осознал, что все эти идиллические картины — не что иное, как мое воспоминание, фикция, мираж, далекое прошлое. А на самом деле…

А на самом деле я сижу на земле, грязный, оборванный, старый и беспомощный.

И вдобавок — болезненно истощенный. Я голоден и страшно хочу пить.

И вокруг меня нет ничего, кроме земли.

Ни могил, ни церквей. Ни деревца, ни кустика…

Только земля… как будто взволнованная… хаотично бугрящаяся… застывшее море из пепла и грязи.

Посмотрел на свои руки. Грязные, худые, покрытые пигментными пятнами, уродливые. Ногти ужасные. Ноги — обуты в грубые черные ботинки. Брюки с заплатами. Ватник. Такой потертый и грязный, как будто в нем несколько зэков уже оттянули пожизненный срок на лесоповале. На голове — ушанка. Засаленная, вонючая… За спиной у меня пустой рюкзак из прорезиненной парусины. Пахнет противно. Зачем он мне?