Фадеев — страница 30 из 72

Однако в любом случае Фадеев был внимательным читателем Арсеньева. Вот цитата из выступления Фадеева на конференции московских писателей в марте 1941 года, где обсуждалась повесть Нины Емельяновой «В Уссурийской тайге»: «Возьмем „В дебрях Уссурийского края“ Арсеньева. Там дыхание покрупнее. Он ставил более серьезные проблемы гуманизма. Эту книгу можно пустить массовым тиражом, но имейте в виду, что и эта книга тоже не была книгой для всех… Какая-то сторона этого произведения не доходила до читателя…»

Здесь Фадеев совершенно прав: и сегодня Арсеньев остается недопрочитанным, недооцененным.

Яснее всего прямое влияние арсеньевских текстов на Фадеева прослеживается в таежных главах «Последнего из удэге» — да и сам Фадеев не скрывал своей преемственности по отношению к Арсеньеву: «Об этом народе (удэгейцах. — В. А.) имеются прекрасные исследования В. К. Арсеньева… Я считал себя вправе использовать эти труды в своем романе».

Возможно, даже имена героев «Последнего из удэге» Фадеев брал у Арсеньева. У последнего упомянут старик Люрл — это имя встречаем и в «Последнем из удэге». Описывая зверства китайского цайдуна Ли Тан-куя, Арсеньев упоминал: «Двое из удэхейцев — Масенда и Само из рода Кялондига[216]… поехали в Хабаровск с жалобой». Масенда, как мы знаем, тоже появляется у Фадеева. И у фадеевского Сарла есть двойник: Арсеньев писал, что в местности со странным названием Паровози живет старшина удэгейцев Сарл Симунка. Сарл Фадеева принадлежит к роду Гялондика — почти Кялондига[217].

Прозу Фадеева часто возводят к толстовской традиции, но есть в ней и арсеньевские мотивы. Вряд ли на кого-то Арсеньев вообще повлиял сильнее — разве что на Пришвина с его дальневосточными повестями 1930-х[218].

Называя Арсеньева писателем «не для всех» (это, разумеется, не в упрек Арсеньеву — скорее в упрек читателю), сам Фадеев писал для всех. Если Арсеньев подходил к материалу прежде всего как ученый, хотя степень беллетризации и у него достаточно высока (и потому не стоит воспринимать «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала» как документ), то Фадеев дополнял Арсеньева, осмысливая тот же материал уже в художественном ключе. Нон-фикшн Арсеньева иногда кажется фундаментом, на котором Фадеев строил свой художественный текст. Едва ли стоит считать Фадеева плагиатором — если он и брал что-то у Арсеньева, то был в своем праве хотя бы потому, что работал в ином жанре. Да и немалую часть материала он получал все-таки непосредственно «из жизни» — недаром, возобновив работу над «Удэге», Фадеев в 1930-е специально едет в Приморье.

Арсеньев помогал Фадееву, но и Фадеев — Арсеньеву. Фадеев вытаскивал арсеньевские темы и сюжеты в поле массовой (в хорошем смысле слова) литературы.

Фадеев продолжил с того места, где остановился Арсеньев.


Арсеньев — редкий в России пример творческого человека, которому для самореализации нужно было не приехать в столицу, а, напротив, покинуть ее. Петербуржец Арсеньев стал дальневосточником и здесь нашел себя.

Фадеев, хотя и сформировался как писатель уже после отъезда с Дальнего Востока, писал на приморском материале и всю жизнь считал себя дальневосточником.

В 1910 году Арсеньев, вновь попав в Петербург, отказался от карьеры столичного ученого и вернулся на Дальний Восток. На первый взгляд это, говоря нынешним языком, дауншифтинг, — но выбор Арсеньева оказался совершенно правильным даже и с точки зрения карьеры.

Фадеев в 1930-х тоже пробовал вернуться в Приморье, причем это были не просто «творческие командировки», но осознанные попытки бегства из столицы. Не удалось.

«Интриг между учеными в Петербурге — хоть отбавляй! В этом отношении у нас в провинции лучше… Карьеризм поглотил хорошие чувства человека! Этот Вавилон закрутил было и меня, да, слава богу, я вовремя очнулся и убежал к себе в Приамурье», — писал Арсеньев этнографу Льву Штернбергу.

Фадеев очнуться не сумел — тонул в столичных делах, наступал на горло собственной писательской песне, и чем все закончилось — известно.

В 1911-м Арсеньев писал путешественнику Петру Козлову: «Административная деятельность мне не по душе… Я с удовольствием променял бы даже губернаторский пост на скромную роль географа-исследователя… Гондатти… хочет пристегнуть меня к администрации — а я брыкаюсь».

«Брыкался» и Фадеев — просил временно снять часть нагрузок, дать творческий отпуск… Но в итоге возвращался к общественной и партийной работе, искренне считая, что так надо. «Нужно было жить и исполнять свои обязанности».

И Арсеньев, и Фадеев открывали Приморье большой России. Каждому выпала здесь своя война: Арсеньев дрался с хунхузами, Фадеев — с интервентами. Фадеев не окончил «Последнего из удэге» — Арсеньев не завершил «Страну Удэхе», которую полагал главным делом жизни.

Фадеев писал Асе Колесниковой: «Когда образовалась „коммуна“, вы, девочки, вернее, уже девушки, были естественным центром ее притяжения, а домик на Набережной был главным местом сбора…» Владивостокский дом Арсеньева, где он жил последние годы и умер, — буквально в двух шагах.

Арсеньев не дожил до пятидесяти восьми, Фадеев — до пятидесяти пяти.

Арсеньев завещал похоронить его в тайге — его погребли в городе, на Эгершельде, а потом перенесли на Морское кладбище. Фадеев просил похоронить себя рядом с матерью — его положили на Новодевичьем.

Как видим, и после жизни судьбы их оказались схожи.

Крутой маршрут Иосифа Левинсона

В 1920-е целое поколение молодых людей «вдруг» стало сочинять великолепные книги — разноуровневые, но живые, интересные, яркие. «Два мира» Зазубрина, «Партизанские повести» Иванова, «Чапаев» Фурманова, «Хулио Хуренито» Эренбурга, «Барсуки» Леонова, «Голый год» Пильняка, «Белая гвардия» Булгакова, «Сорок первый» Лавренева, «Города и годы» Федина, «Россия, кровью умытая» Веселого, «Тихий Дон» Шолохова, «Конармия» Бабеля, «Школа» Гайдара — можно перечислять еще долго.

Если Первая мировая, попав в тень последующих событий, в российской прозе отразилась слабее, чем в западной (там были Ремарк, Хемингуэй, Гашек, Олдингтон, Селин, Барбюс, Юнгер — а у нас «германская» появляется как бы в неглавной роли у Толстого, Шолохова, Пастернака, Горького, и «окопная проза» того же Несмелова здесь кажется скорее исключением), то Гражданская дала поистине «железный поток» новой литературы. Отнюдь не всегда ортодоксально-краснознаменной, если внимательно перечитать тех же Бабеля, Гайдара, Фадеева, Фурманова.

Заговорили новые писатели — участники и творцы истории. В следующий раз подобное случится после Великой Отечественной, когда заговорят носители «окопной правды» — военный инженер Виктор Некрасов, разведчик Эммануил Казакевич, самоходчик Виктор Курочкин, артиллерист Юрий Бондарев…

1920-е видятся фантастическими. Было возможно, кажется, решительно всё — от сексуальной революции и народовластия с социальными лифтами на реактивной тяге до постижения секрета бессмертия и путешествий во времени. Это потом подморозило, гайки затянули, возникла «Российская империя 2.0», прошедшая сталинский апгрейд — индустриальный, социальный, идеологический.

А тогда все были молодые, почти неподцензурные, бодрые, агрессивные, смелые, часто — гениальные. Многие увязнут потом в идейно выверенных эпических полотнах или просто замолчат, даже уцелев в репрессиях и войнах. Перекипала, костенела революционная стихия? Гении утрачивали связь с небом? Но в любом случае эта лавина юности была великолепна. Вулканичность истории приводила («обыкновенная биография в необыкновенное время» — гайдаровская формулировка) к ускоренной психической возгонке, удивительно раннему созреванию и мудрению.

В юном возрасте при совпадении некоторых условий происходит стремительная реакция — и рождается художник. Молодой автор как бы играючи создает шедевр, а дальше нередко бывает так, что опыта становится больше, мастерства — тоже, но алхимия куда-то уходит. Став «профессиональным писателем», автор не может повторно взять преодоленную однажды планку. Вместе с ощущениями, которые он испытывал в юности, тем более если на эти годы выпали война, или тюрьма, или другой экстремальный опыт, уходит что-то очень важное.

Быть может, дело в связи текста и жизни, во внутреннем состоянии. Когда человек испытывает серьезную опасность, он гораздо острее чувствует саму жизнь, ярче переживает любое физическое и эмоциональное ощущение. На Гражданской Фадеев, дважды раненный, видевший гибель друзей и братьев, испытал то, что, прореагировав с уже имевшейся основой (он ведь был начитанный, умный, пишущий парень), переплавилось в великолепный «Разгром». Это не исповедь и не автобиография, но все-таки — пережитое.

Если в Гражданскую Фадеев был участником военных действий, то потом — даже в блокадном Ленинграде, даже в только что освобожденном Краснодоне — наблюдателем, пусть страстным, вовлеченным. Сам он говорил в 1937 году: «В чем несчастье многих талантливых людей… В том, что то знание жизни, которое было когда-то приобретено своим горбом, когда писались вещи, имевшие неповторимый цвет, вкус и запах действительности, — это знание осталось в прошлом. Теперь многие из писателей первого призыва жизнь наблюдают со стороны…» Для примера он назвал Вс. Иванова и Леонова — но говорил, несомненно, и о самом себе, о невозможности повторения «Разгрома». Вспоминал горьковское «идите в люди», сам шел — и когда писал «Гвардию», и когда писал «Металлургию», — но это был уже поход профессионального писателя, и оказалось, что накопленный опыт и выросшее мастерство всего не решают. Говоря о Н. Островском, Фадеев заметил: в «Рожденных бурей» мастерство автора выросло, но зато «Как закалялась сталь» — она «как песня». Перешел к себе: многие, мол, говорят, что «Разгром» лучше, чем «Удэге»… «Ну, что ж поделаешь, это как первая любовь. В первом произведении все то, что хотело запеть, запело».