Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
<…>
И культ злоречья и мещанства
Еще по-прежнему в чести.
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести.
Константин Левин:
Я не любил писателя Фадеева,
Статей его, идей его, людей его,
И твердо знал, за что их не любил.
Но вот он взял наган, но вот он выстрелил —
Тем к святости тропу себе не выстелил,
Лишь стал отныне не таким, как был.
Он всяким был: сверхтрезвым, полупьяненьким,
Был выученным на кнуте и прянике,
Знакомым с мужеством, не чуждым панике,
Зубами скрежетавшим по ночам.
А по утрам крамолушку выискивал,
Кого-то миловал, с кого-то взыскивал.
Но много-много выстрелом тем высказал,
О чем в своих обзорах умолчал.
Он думал: «Снова дело начинается».
Ошибся он, но, как в галлюцинации,
Вставал пред ним весь путь его наверх.
А выход есть. Увы, к нему касательство
Давно имеет русское писательство:
Решишься — и отмаешься навек.
О, если бы рвануть ту сталь гремящую
Из рук его, чтоб с белою гримасою
Не встал он тяжело из-за стола.
Ведь был он лучше многих остающихся,
Невыдающихся и выдающихся,
Равно далеких от высокой участи
Взглянуть в канал короткого ствола.
Фадеев не безгрешен — но не стоит думать, что в его жизни были одни грехи, или что их не было у других, или что у него этих грехов было больше.
Часто относимый к злодеям эпохи, Фадеев должен быть признан жертвой той же эпохи. Приговор себе он вынес сам и сам же исполнил — и это в те дни, когда полным ходом шла реабилитация репрессированных[339]. Внутренний Сталин оказался страшнее внешнего.
Весна была для Фадеева роковой. Весной он получил оба своих ранения, весной и ушел — да еще и в «оттепель». Выживший в самые суровые времена, старый седой волк остался один в чаще. Исполнять обязанности стало невозможно — невозможно стало и жить. И он устроил себе персональный разгром.
Фадеев погиб подобно ветерану, которого «догнала война». Жизнь его ограничена 1956 годом — символическим рубежом эпохи, из которой он так и не смог вырваться.
Отвечая на вопрос, каким писателем был Фадеев, следует сказать, что он был серьезен и искренен, — и это уже немало. Литература для него была не развлечением, а тем самым приравненным к штыку пером. Жизнь становилась текстом, текст — жизнью.
Эхо переделкинского выстрела звучит теперь на каждой фадеевской странице. Он потянул спусковой крючок той же рукой, которой писал. Поставил последний пунктуационный знак кровью собственного сердца, буквализировав избитую метафору.
Жизнь Фадеева, драматичная в начале, стала трагичной в конце. Она была прожита по законам самой высокой — непридуманной драматургии.
Третий раз по закону жанра — решающий.
Первую пулю вогнали в Фадеева японцы в Спасске.
Вторую — защитники восставшего Кронштадта (или это был все-таки осколок?). Именно второе ранение определило его дальнейшую судьбу: остался в столицах, уволился из армии…
«В годы гражданки я был дважды ранен, врачи говорили, что ранения тяжелые. Но была молодость… Да и можно ли сравнить кусочек металла с тем, что пришлось пережить потом?» — записал Эренбург слова Фадеева, сказанные во время их последней встречи.
Третью пулю он пустил в себя сам. Погиб на своей личной Гражданской. Произвел контрольный выстрел, завершив не доделанное врагами внешними и внутренними.
«Человек сам себе страшен», — говорил Сердюк из фадеевского «Землетрясения».
Главным и самым страшным врагом Фадеева оказался он сам.
Он всю жизнь писал о рождении нового человека и сам был таким человеком, в итоге пришедшим к разгрому.
И все-таки его жизнь была успешна — не в пошлом, а в самом высоком смысле этого слова. Мальчик с дальневосточной окраины стал одним из первых людей великой страны. Уцелел в лихие времена, хотя никогда не прятался от мясорубок эпохи. Строил новый мир, воевал, сочинял, любил.
Отличная жизнь.
…Гидаш вспоминал, как в 1934 году их с Фадеевым в рыбацком поселке под Хабаровском угощали свежей икрой.
— Приплывают из Тихого океана, икру мечут и умирают, — рассказывал бородатый рыбак о лососях. — Потомство подрастает в Амуре, уплывает в океан, живет себе там, а как пройдет четыре-пять лет, возвращается сюда, сыграет свадьбу и помирает.
— Отличная смерть, — сказал Фадеев.
На фотографии девятнадцатилетнего партизана Булыги — юноша с вызовом в глазах.
На юношу он похож и на фото 1930 года. Рядом с Маяковским — тот старше на восемь лет — смотрится подростком.
В 1940-е облик Фадеева — иной: представительный мужчина, уверенный, умудренный, убеленный. При этом — по-прежнему молодой. «При всех моих болезнях я чувствую себя, как всегда, человеком молодой души», — писал он Асе в 1953 году.
Последнее фото: по пояс раздетый мужчина полулежит на кровати. Седая голова с приоткрытым ртом откинута на подушку, на крепком торсе слева — рана, на постели — револьвер.
«Фадеев лежал на широкой кровати, откинув руку, из которой только что — так казалось — выпал наган, вороненый и старый, наверное, сохранившийся от Гражданской войны. Белизна обнаженных плеч, бледность лица и седина — всё как бы превращалось в мрамор», — записал Долматовский.
Револьвер и революция — слова однокоренные, от revolve — «вращение», «переворот». Если пистолетный магазин в рукоятке как бы говорит о конечности патронов и жизни, то револьвер, снабженный барабаном, — о другом: круговорот весны и осени, жизни и смерти.
Трехлинейный револьвер, старый добрый наган. Он замечательно, лаконично красив. В нем нет ни ублюдочной укороченности «бульдога», ни избыточной длинноствольности «кольта». Он эстетически безупречен. Своей законченностью похож на кристалл или стихотворение.
Когда-то офицеры играли наганом в русскую рулетку, превращая линии его калибра — 7,62, русская классика от Мосина до Калашникова — в линии своей судьбы. В дореволюционном Владивостоке высшее общество от безделья играло «в тигра». Суть игры состояла в том, что офицеры — в кромешной тьме, на шорох — стреляли из револьверов по проигравшему в карты товарищу, назначенному тигром и кравшемуся к выходу из зала.
Да и после Великой Отечественной револьверы и трофейные пистолеты еще долго ходили по рукам. Это потом оружие осталось только у охотников, и самоубийцам нового времени приходилось, как правило, вешаться.
Офицер, в которого пули — японская и русская, одинаково злые и содержавшие каждая по целой смерти, — попадали дважды, не играл в рулетку. Он стрелял в сердце. Чтобы — наверняка. И — чтобы лицо его не было разбито, чтобы облик остался прижизненным.
Последней ночью он почти не спал. Утром попросил не тревожить: пусть позовут позже, к обеду. Посоветовал сыну погулять, а сам поднялся на второй этаж, в свою спальню-кабинет, и прикрыл дверь.
Дописал письмо, поставил дату. Представил, как она будет выглядеть на могильном камне. Расписался. Сложил странички, поместил письмо на тумбочку.
Разделся, аккуратно положил одежду на стул, полуприлег-полуприсел на кровати, укрылся одеялом — пусть кровь впитается в постель. Стрелять решил через подушку — она приглушит выстрел.
Взял револьвер, проверил барабан.
Наган был черный, вороненый. Личный черный ворон. Персональный «воронок», наконец приехавший за ним.
«Вороненый наган Тульского завода» появляется уже в «Разливе», но Неретин использует его не по прямому назначению — «охолаживает» дерущихся рукояткой.
В «Разгроме» Мечик, пытаясь покончить с собой, «долго с недоверием и ужасом» глядел на револьвер, но почувствовал, что никогда не сможет выстрелить в себя. А потом и вовсе забросил оружие в кусты.
Комиссар Челноков из «Рождения Амгуньского полка», вытащив наган из кобуры, «долго с интересом наблюдал, как ленточкой отливает смазанная вороненая сталь, и так же серьезно и вдумчиво взвел холодный курок». Не выстрелил — поскольку «привык отрезать только один раз, но зато после семикратной примерки».
Фадеев давно выбрал лимит примерок.
Осечки не ждал — и ее не случилось.
Внизу услышали хлопок. Решили — стул упал, что ли. Ему так и хотелось — чтобы не прибежали на звук. Вдруг он умрет не сразу — зачем близким видеть его агонию.
Револьверной пуле нужно было пролететь какие-то сантиметры. Она легко пробила подушку, грудную мышцу и изношенное, но до последнего стучавшее сердце.
Церковь, начиненная снарядами, взорвалась.
Саша Булыга вернулся в Улахинскую долину.
ЖИВОЙ. ПОСЛЕСЛОВИЕ
Книги его раньше были везде, в каждой советской семье.
(Может быть, даже слишком везде? Может, проще будет следующим — тем, кто «Разгром» уже не «проходил», а просто прочел? Может, только новое поколение и способно выстроить равно свободную и от советских, и от антисоветских догм литературную иерархию? А мы, родившиеся в СССР, — настолько отравлены советскими славословиями в адрес Фадеева и послесоветским его отрицанием, что уже не в состоянии воспринять тот же «Разгром» непредвзято?)
Теперь люди избавляются от книг. Сначала они покупались для чтения, потом — для мебели, теперь многим не обязательны даже и как часть интерьера.
Я нахожу Фадеева в заколоченных (на какой фронт все ушли?) домах культуры приморской глубинки. Натыкаюсь на эти книги у подъездов, у мусорных контейнеров.
Так я обзавелся роскошным дальиздатовским «Разгромом» 1983 года. Глянец — куда там нынешнему «гламуру», иллюстрации отличного владивостокского художника Сергея Черкасова… У меня собралась уже целая коллекция советских изданий Фадеева. Излишки раздаю желающим.
Желающих, правда, немного.
Подобрать Фадеева и принести его домой — просто, вернуть его «широкому читателю» — куда сложнее. Но, убежден, это совершенно необходимо. И прежде всего — самому этому широкому читателю.