…Я никогда не обращалась к ней на «ты». Мы много лет дружили, но я просто не могла обратиться к ней так фамильярно».
Спустя годы Анна Андреевна и Фаина Георгиевна встретились в эвакуации в Ташкенте.
«Я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином, – читаем в книге Раневской «Судьба – шлюха».
– Я буду вашей madame de Lambaille, пока мне не отрубили голову, истоплю вам печку.
– У меня нет дров, – сказала она весело.
– Я их украду.
– Если вам это удастся – будет мило.
Анна Ахматова. Фото М. Наппельбаума. 1924 г.
Большой каменный саксаул не влезал в печку, я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне нечем платить. “А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги что? Деньги – это еще не все”. Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне.
– А я сейчас встретила Платона Каратаева.
– Расскажите… “Спасибо, спасибо”, – повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова. У нее оказалась картошка, мы ее сварили и съели».
А потом они шли гулять по городу.
Бродили по рынку, а так как денег не было («деньги это еще не все», – как сказал ташкентский Платон Каратаев), то оставалось только любоваться персиками и виноградом, дынями и хурмой. По пути им встречались смеющиеся дети, которые, указывая на Фаину, кричали – «Муля, Муля!», солдаты, которые пели строевые песни, и Ахматова говорила: «Как бы я была счастлива, если они пели мою песню».
А потом она говорила о том, что ненавидит двух женщин – Наталью Николаевну Гончарову и Любовь Дмитриевну Менделееву, которые погубили своих великих мужей.
Раневская тут же и вспоминала, как, только переехав в Москву, плакала, проходя мимо церкви Большого Вознесения, где венчался Пушкин, потому что не могла себе представить великого поэта отцом семейства – напыщенным, угрюмым, вечно всем недовольным, каким был ее отец Гирш Хаимович.
«Когда мы начинали с Анной Андреевной говорить о Пушкине, я от волнения начинала заикаться. А она вся делалась другая: воздушная, неземная. Я у нее все расспрашивала о Пушкине… Анна Андреевна говорила про Пушкинский памятник: “Пушкин так не стоял”… Мне думается, что так, как А. А. любила Пушкина, она не любила никого. Я об этом подумала, когда она, показав мне в каком-то старом журнале изображение Дантеса, сказала: “Нет, вы только посмотрите на это!” Журнал с Дантесом она держала, отстранив от себя, точно от журнала исходило зловоние. Таким гневным было ее лицо, такие злые глаза… Мне подумалось, что так она никого в жизни не могла ненавидеть. Ненавидела она и Наталью Гончарову. Часто мне говорила это. И с такой интонацией, точно преступление было совершено только сейчас, сию минуту», – вспоминала Фаина Георгиевна.
Однажды после очередной прогулки по Ташкенту, вернувшись домой, Анна Андреевна обнаружила в почтовом ящике письмо от сына, который в то время находился в заключении. Раневская заметила, как «у нее посинели губы, и она стала задыхаться», ведь конфликт со Львом постоянно преследовал ее, был ее постоянным кошмаром. Ахматова признавалась, что сын не хочет ее видеть и знать, а каждое очередное письмо от него давало повод к новым переживаниям.
– Скажите, вам жаль меня? – спросила однажды Ахматова Раневскую.
– Нет, – прозвучало в ответ.
– Умница, меня нельзя жалеть.
Дружба, зародившаяся между Раневской и Ахматовой в эвакуации, продолжилась и после войны уже в Ленинграде и Москве. Однако не всех эта взаимная приязнь актрисы и поэтессы устраивала.
В своих «Записках об Анне Ахматовой» Лидия Корнеевна Чуковская с известной долей сарказма описала «гениальную» Раневскую, нарисовав образ склочной, самовлюбленной и хвастливой артистки, абсолютно не достойной внимания и тем более дружбы великой Ахматовой.
О причинах такого отношения Лидии Корнеевны к Фаине Георгиевне мы можем только догадываться.
Находим в «Записках» Чуковской такие ее слова: «Вечером, поздно, зашла к NN (Ахматовой) занести и вложить последние перепечатанные страницы. У нее застала Раневскую, которая лежала на постели NN после большого пьянства. NN, по-видимому, тоже выпила много. Она казалась очень красивой, возбужденной и не понравилась мне. Я ушла, мне не хотелось видеть ее такой… Раневская, в пьяном виде, говорят, кричала во дворе писательским стервам: «Вы гордиться должны, что живете в доме, на котором будет набита моя доска». Не следовало этого кричать в пьяном виде… Раневская сама по себе не только меня не раздражает, но наоборот: ум и талант ее покорительны. Но рядом с Ахматовой она меня нервирует. И мне стыдно, что Ахматова ценит ее главным образом за бурность ее обожания, за то, что она весь свой день строит в зависимости от Ахматовой, ведет себя рабски. И мне грустно видеть на ногах Ахматовой три пары туфель Раневской, на плечах – платок, на голове – шляпу… Сидишь у нее и знаешь, что Раневская ждет в соседней комнате. От этого мне тяжело приходить туда».
В какой-то момент подспудно тлевший конфликт дошел до того, что Анна Андреевна попросила Чуковскую не бывать у нее, потому что она недоброжелательно и предвзято относится к Раневской. Вполне вероятно, что в этой предвзятости смешалось многое – и ревность, и обида, и зависть в конце концов.
«Она гениально изображает меня. Вы видели? Как у гения – в одном фокусе собрано все. Прозрение какое-то», – восклицала Ахматова, радуясь актерскому дарованию Раневской, дарованию всегда быть в центре любого события, таланту позитивного обаяния, а также умению дарить свою любовь другим, не требуя при этом ничего взамен.
Публичное одиночество актера и вселенское одиночество поэта – несопоставимые величины.
Публичное одиночество Раневской – это одиночество на глазах тысячной толпы, когда, по словам Станиславского, «вы можете замкнуться, как улитка в раковину… Публику не видеть нельзя, но можно отвлечь себя задачей. О тысяче людей, находящихся в партере, совершенно забыть нельзя, но можно от них отвлечься». Например, представить себе предмет, событие или человека (это уже как учил Михаил Чехов). Именно владение данными профессиональными методиками и навыками позволяло Фаине Григорьевне абстрагироваться от «свинцовых будней», сосредотачиваясь на том, кто был рядом, как на проекции всего этого безумного советского мира.
Ахматова же актрисой не была, она была поэтом, и ее одиночество носило экзистенциальный характер, было средоточием страстей, которые обуревают художника, от которых нет спасения, но и без которых невозможно «Божественное вторжение» (слова Иосифа Бродского).
Об Ахматовой Раневская говорила: «Она была женщиной больших страстей. Вечно увлекалась и была влюблена. Мы как-то гуляли с нею по Петрограду. Анна Андреевна шла мимо домов и, показывая на окна, говорила: «Вот там я была влюблена… а за тем окном я целовалась».
Но того Петрограда уже не существовало, как и тех поцелуев, о которых рассказывала Ахматова, тех влюбленностей и прогулок. Можно предположить, что для Раневской Анна Андреевна была последним отзвуком ушедшей эпохи, тех людей, которых давно не было в живых, ее детства и молодости.
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить её предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идёт.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, —
Но матери сын не узнает,
И внук отвернётся в тоске…
А еще, можно предположить, Раневскую в Ахматовой восхищала ее уникальная в те времена способность быть свободной, создавать тексты, находящиеся вне времени и политики, быть выше литературных дрязг и склок (чем Анна Андреевна вызывала особое раздражение советских писателей).
Подобного рода независимостью Фаина Георгиевна похвастаться не могла хотя бы по той причине, что актерская профессия изначально предполагает несвободу и зависимость (от автора, от режиссера, от репертуара).
Конец сороковых – начало пятидесятых годов стало для Раневской очередным искушением, испытанием на прочность, хотя казалось, что победа в великой и страшной войне, а также пережитые в ней нечеловеческие страдания должны были изменить жизнь к лучшему, навсегда оставив позади подлость, ненависть и мракобесие.
В ночь с 12 на 13 января 1948 года в Минске погиб (впоследствии выяснилось, что он был убит) актер, режиссер, театральный педагог, первый председатель Еврейского антифашистского комитета Соломон Михоэлс. По сути это трагическое событие, потрясшее не только советскую, но и мировую театральную общественность, и стало отправной точкой так называемой «борьбы с безродными космополитами», имевшей место в СССР в 1948–1953 годах.
Творческая и научная интеллигенция Страны Советов была огульно обвинена в «низкопоклонстве» перед Западом и пренебрежении к советскому патриотизму. При этом обвинения обрели узко национальный характер, «безродными космополитами» (термин Андрея Жданова) стали преимущественно носители еврейских фамилий. Характерно, что именно в это время государство Израиль вопреки активной внешней политике СССР на Ближнем Востоке сделало свой выбор в пользу Соединенных Штатов, соответственно советские евреи формально лишились своей исторической родины, которая, по мысли сталинских идеологов, предала социалистические идеалы. Волна антисемитских публикаций, постановлений и негласных партийных распоряжений захлестнула советские театр, кино, литературу, науку. Еще вчерашние орденоносцы, лауреаты Сталинских премий, участники войны и победители германского нацизма стали «агентами мирового сионизма», «проповедниками иудаизма», носителями буржуазной идеологии, «прожжёнными националистами».