Конечно, это была защитная реакция (в чем-то даже детская).
Конечно, это было нежелание показывать «на людях» свои слабости и умение глубоко прятать свои переживания, не делясь ими со всеми подряд. Особенно на фоне того апокалипсиса, который творился в России после октябрьского переворота, когда они (эти переживания) казались ничтожной каплей в море человеческих страданий, говорить о которых (о собственных переживаниях) вслух было просто неприлично.
«Жив – и уже слава Богу» – вот слоган того времени, а применительно к нашей истории – «есть работа на сцене – и то хорошо».
В апреле 1921 года в Симферополе состоялась вторая встреча Фаины с Волошиным.
Еще тогда в Феодосии в 1916 году, а затем и в его доме в Коктебеле в 18-ом Максимилиан Александрович напомнил Раневской (да и не только ей) большого ребенка, сумевшего вопреки возрасту сохранить удивительную чистоту и прозрачность своей натуры, словно бы осведомленного в чем-то таинственном, неведомом взрослому человеку, огрубевшему и очерствевшему в страданиях и страстях, испытаниях и потерях, полностью забывшему свое детство.
В статье «Откровения детских игр» Волошин писал: «Времена детства далеки не только годами, они кажутся нам иной эпохой, пережитой на иной планете и в оболочке иного существа…
Когда, вспомнив и связав свое темное детское «Я» со своим взрослым скупым «Я», мы поймем значение всего переживаемого ребенком: мистический смысл его игр, откровения его фантазий, метафизическое значение его смутных воспоминаний, доисторические причины его непонятных поступков, то изменится вся система нашего воспитания и вместо насильственного заполнения его девственной памяти бесполезными и безразличными сведениями, мешающими его работе, мы сами будем учиться у него, следить за его путями и только изредка помогать ему переносить непомерное напряжение его духа… Ребенок живет полнее, сосредоточеннее и трагичнее взрослого».
И вот теперь Фаина снова увидела этого человека с детской улыбкой, которого так не хватало все эти годы скитаний, обретений и потерь.
Его появление оказалось спасительным.
Максимилиан Волошин
Из воспоминаний Раневской: «Волошин был большим поэтом, чистым, добрым, большим человеком. Я не уверена в том, что все мы не выжили бы, а было нас четверо (с молоденькой театральной костюмершей Павлы Леонтьевны, одесситкой Натальей Ивановой – Татой, которая вела их хозяйство и заботилась о маленькой Ирине, дочери Павлы Леонтьевны), если бы о нас не заботился Макс Волошин. С утра он появлялся с рюкзаком за спиной. В рюкзаке находились завернутые в газету маленькие рыбешки, называемые камсой. Был там и хлеб, если это месиво можно было назвать хлебом. Была и бутылочка с касторовым маслом, с трудом раздобытая им в аптеке. Рыбешек жарили в касторке. Это издавало такой страшный запах, что я, теряя сознание от голода, все же бежала от этих касторовых рыбок в соседний двор. Помню, как он огорчался этим. И искал новые возможности меня покормить… Среди худющих, изголодавшихся его толстое тело потрясало граждан, а было у него, видимо, что-то вроде слоновой болезни. Я не встречала человека его знаний, его ума, какой-то нездешней доброты. Улыбка у него была какая-то виноватая, всегда хотелось ему кому-то помочь. В этом полном теле было нежнейшее сердце, добрейшая душа. Однажды, когда Волошин был у нас, началась стрельба. Оружейная и пулеметная. Мы с Павлой Леонтьевной упросили его не уходить, остаться у нас. Уступили ему комнату. Утром он принес нам эти стихи – «Красная Пасха».
Вот они:
Зимою вдоль дорог валялись трупы
Людей и лошадей. И стаи псов
Въедались им в живот и рвали мясо.
Восточный ветер выл в разбитых окнах.
А по ночам стучали пулемёты,
Свистя, как бич, по мясу обнажённых
Мужских и женских тел.
Весна пришла
Зловещая, голодная, больная.
Глядело солнце в мир незрячим оком.
Из сжатых чресл рождались недоноски
Безрукие, безглазые… Не грязь,
А сукровица поползла по скатам.
Под талым снегом обнажались кости.
Подснежники мерцали точно свечи.
Фиалки пахли гнилью. Ландыш – тленьем.
Стволы дерев, обглоданных конями
Голодными, торчали непристойно,
Как ноги трупов. Листья и трава
Казались красными. А зелень злаков
Была опалена огнём и гноем.
Лицо природы искажалось гневом
И ужасом.
А души вырванных
Насильственно из жизни вились в ветре,
Носились по дорогам в пыльных вихрях,
Безумили живых могильным хмелем
Неизжитых страстей, неутолённой жизни,
Плодили мщенье, панику, заразу…
Зима в тот год была Страстной неделей,
И красный май сплелся с кровавой Пасхой,
Но в ту весну Христос не воскресал.
Слушали с содроганием.
А когда Волошин умолк, наступила тишина, в которой просто не было сил произносить еще какие-то слова…
В 1923 году Павла Вульф, ее дочь Ирина и Фаина Фельдман покинули Симферополь. Через Казань и Смоленск, Баку и Архангельск их путь лежал в Москву, куда они и прибыли через два года.
Фотоателье М. Наппельбаума на Кузнецком мосту
Железнова – Раневская
Писатель и переводчик Николай Корнеевич Чуковский вспоминал: «Моисей Соломонович Наппельбаум был по профессии фотограф-художник… Это был крупный, красивый мужчина с волнистый кудрями и большой черной бородой. Всем своим обликом старался он показать, что он – художник. Он носил просторные бархатные куртки, какие-то пелерины, похожие старинные плащи, галстуки, завязывавшиеся пышным бантом, береты. Свои фото он ретушировал так, что в них появлялось что-то рембрандтовское. Он действительно был замечательным мастером портрета. Его фотография Ленина, снятая в начале 1918 года, одна из лучших ленинских фотографий. Очень хороши сделанные им портреты Блока…
Это был добрый благожелательный человек, очень трудолюбивый, любящий свое дело, свою семью, искусство и деятелей искусства. Эта любовь к людям искусства и литературы была в нем удивительной чертой, потому что, в сущности, был он человек малообразованный, книг почти не читавший и не только ничего не понимавший в произведениях тех, кого так любил, но и не пытавшийся понять. Свое бескорыстное благоговение перед «художественным» он передал по наследству всем своим детям. Они не мыслили себе никакой другой карьеры, кроме карьеры поэта, писателя, художника».
И вот к этому человеку в его мастерскую на пересечении Кузнецкого моста и Петровки в один из дней 1928 года пришла Фаина Раневская.
Наппельбаум напомнил ей благообразного старика в коротковатом расстегнутом драповом пальто, высоких болотных сапогах, с длинной седой бородой, заправленной за тонкий кожаный ремешок – им была перепоясана косоворотка. Того самого старца напомнил, которого она видела в Таганроге в детстве, сидя у окна, которого мама сравнивала со Львом Толстым, потому что, по ее мнению, на него были похожи все благообразные старики – величественные и добрые, мудрые и великодушные.
Фаину Моисей Соломонович принял по-отечески.
Напоил чаем, рассказал о том, как фотографировал Горького и Гумилева, Ахматову и Коонен, Дзержинского и Ворошилова, а потом пригласил в студию, где показал фотокамеру «Acme», специально привезенную ему из Лондона, на которую он снимал самого Ленина, а теперь на нее он будет снимать Фаину Фельдман-Раневскую.
Конечно, у Фанни был опыт позирования перед объективом фотокамеры, но сейчас она понимала, что становится участником некоего особого таинства, а этот величественный, облаченный в бархатную куртку человек с бородой, как у ветхозаветного пророка, напоминал ей жреца в величественном храме света и тени.
Волновалась, разумеется.
Фаина Раневская, 1928 г. Фото М. Наппельбаума
Но Моисей Соломонович делал все, чтобы это волнение ушло – двигался плавно, говорил негромко, улыбался непритворно, затем усаживал Фаину на стул без спинки, набрасывал ей на плечи грубое шерстяное пальто и просил надвинуть шляпу на глаза.
Включал лампу.
Моисей Наппельбаум. Конец 1940-х – начало 1950-х гг.
После чего исчезал в темноте студии, и Раневская оставалась одна.
Она всматривалась в неподвижные портьеры, как в зеркала, и ничего не видела в них, замирала от неизвестно откуда доносившегося голоса мастера и ничего не понимала из того, что он ей говорит, совершенно не могла усвоить, где здесь зритель, а где сцена, наконец, готова была расплакаться и засмеяться одновременно, сокрушенно думала о том, что не обладает ни гением Чаплина, ни Шаляпина, а, следовательно, является обычной, заурядной актрисой, и от этой мысли ей становилось спокойно.
Хотя потом, когда увидела снятый Моисеем Наппельбаумом ее портрет, поняла, что это неправда, что она просто уговорила себя быть спокойной, а лицо ее, словно бы выходящее из полутьмы, светящееся как космическое тело, выглядит при этом задумчивым и даже несчастным от мысли о том, что она рядовая актриса, коих сотни и даже тысячи выходят на подмостки российских театров.
А потом Раневская шла по Петровке и повторяла про себя: «Нет, это не так… нет, это неправда». Она совершенно не ожидала того, что фотографическая съемка, казалось бы, дело обыденное и даже рутинное, именно в мастерской Наппельбаума вызвала у нее столько эмоций и переживаний. Тут, оказавшись перед объективом фотокамеры, Фаина вдруг осталась наедине с собой, и даже не со своим отражением в зеркале, как это часто бывало в театральной гримерке, а именно с собой невидимой: с одной стороны, воображаемой, а с другой, досконально известной лишь ей одной с самого детства. Однако не были ли эти фантазии и эти знания обычными банальностями, штампами девочки из еврейской семьи, а затем и провинциальной актрисы? Эти мысли не давали ей покоя.
Если «да», то как с этим следовало жить, что с этим нужно было делать?
В этой связи Фаине всякий раз вспоминались слова Павлы Леонтьевны Вульф: «Выручали штампы, штампы личные, индивидуальные, присущие тому или другому актеру, штампы общие, штампы амплуа. Разнообразные роли, которые приходилось играть актеру провинции, не спасали… Сознать и побороть в себе рождающегося ремесленника редко кто мог. Работать над собой, заниматься самоочищением не каждому дано».