Фаина Раневская. Клочки воспоминаний — страница 17 из 27

* * *

«Я не могу есть мясо. Оно ходило, любило, смотрело… Может быть, я психопатка? Нет, я считаю себя нормальной психопаткой. Не могу есть мясо. Мясо я держу для людей».

* * *

«У меня нянька — пьяница, от нее пахнет водкой и мышами».

* * *

«Новый, 1978 год я встречала в постели, с Толстым. „Пойдемте к нам“, — звали соседи. „Нет, спасибо, у меня такая интересная встреча будет“. — „С кем?“ — „С Толстым“. Они меня считают сумасшедшей».

* * *

«Качалов мне когда-то сказал (он мне говорил „ты“, а я не могла): „Ты старомодна…“ Когда я впервые повстречалась с ним на Столешниковом, я упала в обморок. В начале века обмороки были в моде, и я этим широко пользовалась».

* * *

«Борис Пастернак слушал, как я читаю „Беззащитное существо“, и хохотал по-жеребячьи. А Анна Ахматова говорила: „Фаина, вам одиннадцать лет и никогда не будет двенадцать. А ему — (Б. Пастернаку) всего четыре годика“».

* * *

«Приятельница меняла румынскую мебель на югославскую, югославскую на финскую… И умерла в пятьдесят лет, на мебельном гарнитуре. Девчонка!»

* * *

«Я лежала и думала о своей кончине. Меня обрадовал ваш звонок. Мы с вами люди одной крови. Я имею в виду и юмор, и печаль, и любовь к тому, чего уже нет».

* * *

«Страшно грустна моя жизнь. А вы хотите, чтобы я воткнула в попу куст сирени и делала перед вами стриптиз».

* * *

«Это не театр, а дачный сортир. Так тошно кончать свою жизнь в сортире. Я хожу в театр, как в молодости шла на аборт, а в старости — рвать зубы. Вы знаете, как будто Станиславский не рождался. Они удивляются, зачем я каждый раз играю по-разному».

Как это «не убий»?!

«Знакомые спрашивают: „Ну, кого ты сегодня жалеешь?“ — „Толстого! Уходил из дома, где столько детей нарожал. Гений несчастный!“

Вы мне или кто-нибудь в мире объясните, что это такое? В последнее время я не читаю ни Флобера, ни Мопассана. Это все о людях, которых они сочинили. А Толстой: он их знал, он пожимал им руку или не здоровался.

Восемьдесят лет — степень наслаждения и восторга Толстым. Сегодня я верю только Толстому. Я вижу его глазами. Все это было с ним. Больше отца он мне дорог — как небо. Как князь Андрей, я смотрю в небо и бываю очень печальна.

Самое сильное чувство — жалость. Я так мечтала, чтобы они на охоте не убили волка, не убили зайца. И как же могла Наташа Ростова, добрая, дивная, вытерпеть это?

И вы подумайте, дорогой, как незаразительны великие идеи! После того что написано им… воевать, проливать кровь?… Человечество, простите… подтерлось Толстым».


…В тот год я приехал к Раневской в подмосковный санаторий. Как «партийное имущество» он принадлежал Московскому горкому партии. Здесь отдыхала «элита» (глубоко же беспартийная Раневская — в порядке милостивого исключения). По роскошному парку слонялась в пижамах номенклатура, сопровождаемая женами в почти вечерних туалетах. На одной из аллей мы повстречались с несгибаемым большевиком-сталинцем Лазарем Моисеевичем Кагановичем. Правда, жизнь, а точнее, возраст чуточку подсогнули его и посеребрили суровую щетку усов, знакомых мне с детства по множеству портретов. Вышибленный из партии при Хрущеве, Лазарь Моисеевич находился здесь также «в порядке милостивого исключения».

С обеда Фаина Георгиевна принесла мне громадную лапу жареной индейки с яблоками. И пока я уплетал «партийный паек», Раневская рассказала мне вот такую историйку.

Недавно партотдыхающих возили на экскурсию в Театр имени Моссовета на спектакль «Петербургские сновидения». Это была талантливая инсценировка романа «Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского. Но Лазарь Моисеевич вернулся недовольным. И счел нужным переговорить с народной артисткой СССР. «Вы знаете, в этом спектакле мне кажется нечеткой, расплывчатой классовая расстановка сил, — сказал Каганович. — Убили какую-то старуху процентщицу — отъявленного эксплуататора. Думаю, поделом. А на сцене начинаются, простите, какие-то сопли и вопли». — «Но, Лазарь Моисеевич, — возопила Раневская, — ведь одна из главных евангельских заповедей гласит: НЕ УБИЙ!» — «Как это „не убий“, Фаина Георгиевна?! — вскипел Каганович. — Как же „не убий“?! А если это классовый враг?…»

Что можно прибавить к этому маленькому, страшноватому штрижку нашего и по сей день еще социалистического бытия?

Вот автограф Раневской, исповедальные истины, перебеленные ее рукой в последние годы жизни:

«Кто познал нежность — тот отмечен. Копье Архангела пронзило его душу. И уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда!»

«Нежность — самый кроткий, самый робкий, божественный лик любви. Сестра нежности — жалость, и они всегда вместе».

Андрей ЗОРКИЙ

…Заставить человека улыбнуться

О Волошине

Вспомнилась встреча с Максимилианом Волошиным, о котором я читала в газете, где говорится, что прошло сто лет со дня его рождения.

Было это в Крыму в голодные трудные годы времен Гражданской войны и военного коммунизма.

Мне везло на людей в долгой моей жизни, редкостно добрых, редкостно талантливых. Никого из них уже со мной нет. Сейчас моя жизнь — воспоминания об ушедших.

Все эти дни вижу Макса Волошина с его чудесной детской и какой-то извиняющейся улыбкой. Сколько в этом человеке было неповторимой прелести!

В те годы я уже была актрисой, жила в семье приютившей меня учительницы моей и друга — прекрасной актрисы и человека Павлы Леонтьевны Вульф. Я не уверена в том, что все мы выжили бы (а было нас четверо), если бы о нас не заботился Волошин.

С утра он появлялся с рюкзаком за спиной. В рюкзаке находились завернутые в газету маленькие рыбешки, называвшиеся комсой, был там и хлеб, если это месиво можно было назвать хлебом, была там и бутылочка с касторовым маслом, с трудом им раздобытым в аптеке. Рыбешек жарили в касторке, это издавало такой страшный запах, что я, от голода теряя сознание, все же бежала от этих касторовых рыбок в соседние дворы.

Помню, как он огорчался этим и искал иные возможности меня покормить. Помню его нежнейшую доброту, до сих пор согревающую меня, хотя с того времени прошло более полувека.

Не могу не думать о Волошине, когда он был привлечен к работе в художественном совете Симферопольского театра. Он порекомендовал нам пьесу «Изнанка жизни». И вот мы, актеры, голодные и холодные, так как театр в зимние месяцы не отапливался, жили в атмосфере искусства с такой великой радостью, что все трудности отступали.

Однажды, когда Волошин был у нас, к ночи началась стрельба оружейная и пулеметная. Мы с Павлой Леонтьевной упросили его не уходить, остаться у нас. Уступили ему комнату, утром он принес нам эти стихи «Красная Пасха»: «Зимою вдоль дорог валялись трупы людей и лошадей. / И стаи псов въедались им в живот и рвали мясо. / Восточный ветер выл в разбитых окнах. / А по ночам стучали пулеметы, свистя, как бич, по мясу обнаженных мужских и женских тел». Это было в Симферополе 21 апреля 1921 года. На заплаканном лице его была написана нечеловеческая мука.

Волошин был большим поэтом, чистым, добрым человеком.

Об Ахматовой

Вот что вспоминается.

Анна Андреевна лежала в Боткинской больнице (в тот период моей жизни я еще могла входить в больницу).

Часто ее навещала. Она попросила меня приехать после похорон Пастернака и рассказать ей все, что я видела. Она спрашивала, как все происходило. Горевала.

Смерть Бориса Леонидовича ее очень угнетала. Я делилась с ней моими впечатлениями и сказала, что была нестерпимая духота, что над нами, над огромной толпой, висели свинцовые тучи, и дождя не было, что гроб несли на руках до самой могилы, что Борис Леонидович во гробу был величавый, торжественный.

Анна Андреевна слушала внимательно, а потом сказала: «Я написала Борису стихи».

Запомнила не все, но вот что потрясло меня:

Здесь все принадлежит тебе по праву.

Стеной стоят дремучие дожди.

Отдай другим игрушку мира — славу.

Иди домой и ничего не жди!

Да, висели дремучие дожди, и мысли у всех нас были о славе, которая ему больше не нужна…

* * *

В Комарове она вышла проводить меня за ограду дачи, которую она звала «моя будка».

Я спешила к себе в Дом отдыха, опаздывала к ужину, она стояла у дерева, долго смотрела мне вслед.

Я все оборачивалась, она помахала рукой, позвала вернуться.

Я подбежала. Она просила меня не исчезать надолго, приходить чаще, но только во вторую половину дня, так как по утрам она работает, переводит.

Когда я пришла к ней на следующий день, она лежала. Окно было занавешено. Я подумала, что она спит.

— Нет, нет, входите, я слушаю музыку, в темноте лучше слышится.

Она любила толчею вокруг, называла скопище гостей «станция Ахматовка». Когда я заставала ее на даче в одиночестве, она говорила: «Человека забыли!» Когда тяжко заболела Н. Ольшевская, ее близкий друг, она сказала: «Болезнь Нины — большое мое горе».

Она любила семью Ардовых и однажды в Ленинграде сказала, что собирается в Москву, домой, к своим, к Ардовым.

…В Ташкенте писала пьесу, в которой предвосхитила все, что с ней сделали в 46-м году, потом пьесу сожгла. Через много лет восстановила по памяти.

В Комарове читала мне вновь отрывки из этой пьесы, в которой я многого не понимала, не постигала ее философию, но ощущала, что это нечто гениальное. (Пьеса не была закончена. — М. Г.)

Она спросила, могла бы такая пьеса быть поставлена в театре?

В Ташкенте она звала меня часто с ней гулять. Мы бродили по рынку, по старому город