Я одеваюсь.
Меня интригуют мои уши (я вижу их в зеркале; в глаза в это время, конечно, остерегаюсь смотреть). Уши живут отдельно от меня. Страшно подвижны. Могут сновать вверх, вниз, вперед, назад. Очень чувствительны. Обладают изменчивой окраской. Этакие хамелеоны, мои уши. Иногда мне кажется, будто они светятся в темноте. Флюидальное истечение энергии (или материи?)… Но что несомненно — они сексуальны. Когда сам я — ничуть.
(Встречаясь с людьми, я прежде всего обозреваю их уши. У моего хозяина, отца мальчишки, они перламутровы, нежнейшей расцветки, диковинной формы. Сходство с ракушкой, отливающей спектрово, довершает серьга, матросская серьга пупышком, свисающая с левого уха: будто жемчужинка выкатилась!..)
В восемь часов я выхожу из дому. Проклятая калитка! Всякий раз производит такой гром, точно в нее бросают жерновами. В соседнем доме таращится из окна любопытное тыквоподобное существо. Медленно ухожу. Чувствую, как блуза на спине морщится и тянет: это тыква провожает меня ласковым взглядом. Мне хочется обернуться и приветствовать ее вельможно: «О, прекрасный эллипсоид!..»
Работа меня не очень утомляет. В командировочном удостоверении я значусь «техником-конструктором по проектированию и сооружению легких железобетонных систем каркасного типа». В списках технического персонала на постройке к фамилии Сомов инженерно-куричье примечаньице: «Практикант. Зачислить старшим рабочим десятка». На деле же мне приходится наблюдать за подрывкой котлованов (ям для фундамента)! Это пока все. Впрочем, через неделю работа будет интереснее.
Мы строим аэроконюшни.
Городишка уездненький, липовый, пахнет сиренью и свиными бойнями, но почему-то намечен узловым пунктом воздушно-почтовой магистрали (правда, при нем имеется судоходная река, скрещение железных дорог, он в своем роде промышленный центр по закупке сырья, довольно плотно населен, растет вширь).
Итак строим караван-сарай для ночевки самолетов. Кто-то будет летать! Да. Признаться, я завидую им. Мы — что! Мы — «созидатели» дождевых зонтиков! Зонтиками накроются чудесные Р-И-М-5. Сплошь кожаные, глянцевые, похожие на морских львов пилоты станут клониться к моторам, как к зыбкам, орлиными (непременно орлиными) носами будут нюхать, как пеленки, непогоду, чихая с московским аканьем; ластиковые краги великолепных пилотов замутятся, потускнеют с досады, уездной тоски…
Но… очередной котлован вырыт. Возвращаюсь домой. Моя техническая фуражка производит в тихой улочке космическую бурьку. Живут заборы, свистят мальчишки, обыватели шепчут, смотрят, судят, милуют.
Я — лирик. Чувствую это, подходя к дому. Лётного цвета вывеска на воротах, странная надпись на ней заслоняет мне ворота, улицу, мир. Через нее я опять провижу детство.
Мое детство прошло под лозунгом «долой половинки!». Мне были антипатичны дробные части съедобных и несъедобных вещей. Также половинные замыслы и образы.
Случались курьезы. Помню: у тетки, земской акушерки с тремя взрослыми подбородками, поскакала из-под очков слезинка, и тетка сказала глухо в платок: «Да, полжизни прожито!..» — «Почему полжизни? — возразил я, шестилетний прохвост. — Может, ты завтра помрешь…»
Еще раньше я слышал стихи: «А стезею лазурной и звездной уж полнеба луна обогнула…» Я был мал и назойлив. Я спрашивал, не умолкая: «Как полнеба? Вроде как полфунта? А? Обогнула значит обернула? А? Чем обернула? Во что обернула? В стезю, значит в бумажку? Разве небо твердое? А?»
Теперь я велик и скромен! Усмехаюсь и гляжу на вывеску:
«Н. И. Гоц. Фотография „ПОЛНЕБА“. Недорого…»
Профессия моего хозяина — отражать мир!.. Недорого!..
Прохожу во двор (бестия калитка!). Не хочется в комнату. Там ждет отчет, как именинник. Ну-с… Присаживаюсь к забору в тень на жернов. Он розов. Покачивается. Под него прячутся гневно-красные хвостики червей. Таинственный шорох. Раскачиваю сильнее. Кричу как Аладдин:
— Сезам, откройся!
…Шаги. На крылечке Гоц. На нем немалая рубаха в белых крапинках, кремовые штаны. Вышел этаким мухомором на двор — и ко мне.
— Читали «Известия»? Наверное, шахтинскому Матову шах и мат!.. Уж наверное, будьте покойны!.. — каламбурит он и смеется деснами.
— Да? — улыбаюсь я (по правде сказать, мне надоело это дело; мошенники — так мошенники, чего тянуть!..).
— Ей-богу! Крыленко их всех взял в работу. Всех! А они-то топят друг друга…
Он захлебывается восторгом, загибает голову сладчайшим тенором. Он отваливается назад так, словно у него третья нога сзади. Ухо теряет вату — он хохочет.
Я поудобнее устраиваюсь на жернове (приятный такой холодок снизу), нога на ногу, терпеливо жду, когда он кончит смеяться. Кончил.
Переменяю ногу — и разговор.
— А читали, под Самарой град выпал? Прежестокий! Слизнул посевы начисто.
Год уже успокоился, растет на цыпочках, как школьник, подсовывает большие пальцы под ремешок — мухоморовая рубаха вздернулась кверху — сочувственно трясет головой.
— Да, да, да… Ужасное несчастье!
Я приглядываюсь к нему. Он такой квашеный, лысый, авантюрные баки, пламенные усы, как кометы, и… бледнорозовые хрупкие перламутровые уши.
Вчера мне сказала его свояченица (жена убежала, свояченица осталась!): «Уж как и не беречь-то мне его! Ведь он у меня как ландыш!.. Как ландыш!..»
Перед сном слушаю вечер, стрижей, дышу. Где-то далеко мальчишеские голоса. Поют:
Все выше, выше и выше
Стремим мы полет…
Ребячьи голоса на вечернем ветру, высокий мотив хорошо холодит сердце. (Выдумываю? Кажется, нет…)
Снимаю сапог. Вдруг — мысль, этаким стрижом: «стремим мы полет»… Ведь это я стремлю, мы… Мы созидатели дождевых зонтиков!.. Да что ты? Не может быть!
Простыня новая, жесткая, шуршит газетой. Ух, как хорошо я устал сегодня!.. Кстати, завтра рабочком нагрузит меня общественной работой. Ничего, если интересной.
Жернова на дворе развалились, как боги, как быки…
Буду видеть во сне жернова, великолепных пилотов, завтрашнее утро. Года… Мухомор! «Как ландыш!..» Что ж, он славный… Его профессия — отражать мир. Моя — строить мир. «Стремить»… (новое советское сокращение!..)
Июль навис дождями. Работы на открытом воздухе временно прекратились, но для технического персонала есть проектировочные занятия в чертежной. Настроение домашнее, осеннее, длинное. Вкусно хрустит ватман. Целлулоидные линейки гибки как нимфы. В углах — кузнечики-ундервуды. В соседней комнате маньяк-шмель:
— Не надо разводить демагогию! Зачем вы разводите демагогию!..
Это представитель контраста по заготовке материалов кричит по телефону во все хозорганы города. Он кричит целый день, отбивая ногой такт: «Не надо разводить демагогию! Зачем вы разводите демагогию!..»
Работаем в помещении бывшего архива «Городской управы». Углы затхлы вчерашней мудростью. Но окна и наши души распахнуты навстречу ветрам, будоражащим бумажный покой, и мы слышим сквозь ливень, как под навесиком напротив упорные лбы баскетбольных щитов глушат удары. Играют ребята: им дождь нипочем.
Я люблю чертить. Работа у меня спорится. Линия сама за собой тянет руку, а не наоборот. Линия моя живет, и я живу вместе с ней, словно не линия она, а кинолента. Лекала сами ищут кривизну дуг и находят. Кривизна эта звонка — она кружит меня и поет мне, и не дуги это — радиоволны в небе кальки. Искрами по лазури я рассыпаю пунктиры. Я — ракета. И не искры это, а звездный ливень, и не звезды, а пули, заснувшие на лету.
Снижаюсь на прозу. Нужно не забыть, что сегодня до вечера мне предстоит еще урок с красноармейцами. Вот уже две недели моей педагогической деятельности. Общественная нагрузка оказалась назначением на преподавательскую работу в полковой общеобразовательной школе, вернее — в летней ее разновидности (кружком, что ли, назвать?). За городом в лагерях стоят терчасти. Наш рабочком имеет к ним шефскую причастность. Я, как студент-культурник и, конечно, член профсоюза, был моментально направлен для преподавания русского языка в школе.
Ребята славные, живые, но я не научился еще пока замечать между ними индивидуальную разницу. Все одинаковы, как бобы. У всех широкоскулые абрикосовые лица, крепкие, чуть по-детски тронутые в стороны уши, белесые брови.
Удивительно стандартизует взрослых людей-однолеток военная форма.
Предмет мой — русский язык — они уважают. Я с ними в дружбе, помогал клеить стенгазету, писать заголовки. Получилось нечто лефовское — так смачно накрасили.
Ну вот. Так что просвещенская эта моя нагрузка меня удовлетворяет. Даже нравится. Даже радует. Только вот очень уж пахнет сапогами в их палатках… Черт их знает, какие сапоги гнусные! И скрипят, воют, орут, точно резиновые «уйди-уйди-и» на вербе…
Все это хорошо, но первое мое посещение полка было мне горько. Таким мне сделала его встреча с комиссаром и политруком, начальником школы. Началась она очень мило и перешла в официальную недоверчивую аудиенцию, как только комиссар спросил меня: «Вы партийный? Ах, беспартийный! — съел он радушность. — Тэк-с… А насчет политграмотности как? — он смешливо глянул на политрука и опять уже сухо продолжал: — А где вы учитесь? В Путейском?! Позвольте, а почему же рабочком направил вас для преподавания именно родного языка? Согласовано ли с АПО?»
Я чувствовал себя мальчишкой и едва не плакал с досады. Причины досады были мне не совсем ясны, и теперь отношу я причины скорей к моей мнительности. Но я неприятно запомнил тугое лицо комиссара таким, как хотел его тогда видеть: багровым, тупым, жестоким, в зреющих прыщах, сочных, как помидоры… Почему, я не знаю. Это желание лживо осквернить наружность по меньшей мере глупо.
По-детски ища сочувствия, я поделился обидой с Гоцем и запальчиво назвал комиссарово со мной обращение комчванством. Год уклончиво поморгал, качнул серьгой, погодя сказал в полушутку, как всегда: