Факультет ненужных вещей — страница 78 из 105

Загремел ключ, дверь приотворилась, и в образовавшуюся щель въехал и закачался на половине порога большой медный чайник, а полная белая женщина протянула в эту щель две аккуратных горбушки и на них четыре кусочка сахара.

День начался.

Чай они пили молча и сосредоточенно, то есть сосредоточенно пил его он, а Каландарашвили сидел, ломал маленькие кусочки хлеба и аккуратно намазывал их маслом, для этого у него была хорошо обструганная и отполированная щепочка, что-то вроде деревянного ножа. Один раз он поймал на себе взгляд Зыбина и улыбнулся.

– А вы кушайте, кушайте, пожалуйста, Георгий Николаевич! На меня не обращайте внимания, я вот утром никогда много не ем, а все это надо быстро уничтожить, видите, какая жара.

И Зыбин ел, ел, наконец он с некоторым усилием отставил от себя кружку и откинулся к стене.

– Ух, – сказал он, – спасибо! Уж забыл, что все это существует. А теперь... – Он лег, вытянулся, закрыл глаза и словно в колодец ухнул. Это было как обморок. Когда он снова поднял голову, стол был пуст, а Каландарашвили сидел и читал какую-то очень толстую, как карманный молитвенник, книжку в белом переплете.

– Вот здорово! – сказал Зыбин изумленно. – Заснул. Никогда со мной так не бывало.

– Ну что ж, на здоровье, – очень добро сказал Каландарашвили и отложил книжку. – Но меня вот что удивляет: они что, разрешают вам спать когда угодно? У вас что, следствие, что ли, кончилось?

– Нет, не думаю, – покачал головой Зыбин. – Хотя черт его знает! Может, они его и кончили, уже недели три как не вызывают. Тут такое дело: держал голодовку, только неделю как ее снял.

– Ах вот что, – кивнул головой Каландарашвили. – И что ж, этот Буддо сидел с вами до голодовки или во время ее? Они ведь хитрят, первые три дня оставляют в той же камере, и, значит, голодовка не считается.

– Да нет, мы с ним встретились как раз во время допросов, и даже очень активных допросов.

– Ах так, – Каландарашвили с полминуты думал. – А он вас о чем-нибудь расспрашивал? Ну, за что вас забрали, что вам предъявляют, кто следователь, как следствие идет?

– Да пожалуй, что нет. А вообще, что я бы мог сказать? Не о следствии, а о своем деле. Я ведь ничего не знаю. Решительно ничего. И в чем виноват, тоже не знаю.

– Угу, – кивнул головой старик, – так бывает при доносе, когда не хотят выдать доносчика. Послушайте, раз так, то я вам дам действительно ценный совет: твердо помните три тюремных правила: ничего не бойся, ничему не верь, ничего не проси! Если вы будете им следовать, то все образуется.

– То есть они меня выпустят? – усмехнулся Зыбин.

– Сейчас? Нет, вряд ли. А вот потом, конечно, отпустят. А затем другое: ведь в лагере люди живут, и из лагеря людьми выходят. И даже неплохо живут и выходят. Друзей настоящих имеют, книги хорошие читают, учатся, но только к этому надо уже сейчас готовиться: подобраться, затянуться, все на себя прикинуть, все мысленно пройти, быть ко всему готовым, а главное, всегда помнить эти три правила – вот это, конечно, самое трудное.

– Запомнить-то их нетрудно, – усмехнулся Зыбин.

– Придерживаться их трудно, ох как трудно, Георгий Николаевич! У них же все в руках, а у вас ничегошеньки, только одно «нет!». А «нет» и есть «нет» – пустое место. Как бы вы ни держались, они все равно вас на чем-нибудь да проведут, надо только, чтоб это было не самое главное, чтоб они вам черное в белое не превратили. Хм, – он чему-то усмехнулся, – насчет черного и белого у меня есть хорошее воспоминание. Как-то меня допрашивал мой коллега, мы одного с ним выпуска, даже на фотографии наши медальоны стояли рядом, я на "К", он на "М", и потом как-то раза два с ним встречались. Он, когда приезжал на Кавказ по делам, заходил ко мне советоваться, я ему одно дело еще помог выиграть, кроме того, он писал, правда, не больно охотно его печатали, все больше в безгонорарных альманахах, но ведь важен сам факт – писатель! Тогда это очень много стоило, ну а после Октября он сразу же пришел в органы и сделался важной шишкой! Еще бы! Высшее образование, опыт, хитер, начитан, и язык подвешен хорошо, там таких сейчас совсем нет. Вы видели, кто вас допрашивал? Ваньки! Так вот, когда меня арестовали в Москве второй раз, вызвал он меня к себе. Тюрьма была переполненной, я же очень кашлял, так что засунули меня в одиночку – такой каменный чуланчик без окон: все время лампочка горела. А привели к нему – так тоже люстра горит. А на окнах плотные шторы. Встретились по-дружески: он меня усадил, чаем с печеньем угостил. Курили. Вспомнили тех и этих. Ну, конечно, одних уже нет, а те далече. А потом начали спорить. Про мое дело не говорили, потому что, собственно говоря, и дела-то не было, одна принадлежность. Так что мы с высшей точки зрения спорили, скорее даже не о политике, а об историософии.

– Что, и такие у них были времена? – удивился Зыбин.

– Да, были в самом начале. Когда в этом милом учреждении еще сидели люди, а не ваньки-встаньки с большими кулаками. Я ему и говорю под конец: беда в том, дорогой имярек, что наш спор нескончаем, это старый как мир вопрос – что есть истина? Христос, как вы помните, Пилату на это не ответил. А он мне: «Ну а вы, дорогой Георгий Матвеевич, ответили бы? Для вас тут, по совести, все ясно?» – «Да вот если именно по совести, то все ясно». – «То есть?..» – «Белое есть белое, а черное – черное». – «Понятно! Ну а как же различить-то, где черное, где белое?» – «Очень просто: надо смотреть». – «Да, тогда действительно все просто. Ну хорошо, – подошел к окну. – Вот тут между двумя нашими корпусами есть прогулочный дворик. Вы там, я видел, как-то гуляли. Так вот не помните ли, какие стены у этих корпусов: черные или белые?» – «Белые, штукатуренные». – «Это точно?» – «Точно!» – «Смотрите! – Отдернул занавеску, а там ночь, ночь! – Ну какие же они белые, если, смотрите, они черные?» – «Ну, ночью они, конечно, черные...» – «Ну какие же они черные, если они белые. Вон фонарь горит, подойдите, посмотрите, белые?» – «Там, – говорю, – белые». – «Так черные или белые? Видите, оказывается, не так-то легко ответить на это, по природе-то оно, может, и белое, а по сиюсекундной сущности своей черное. Вы, либералы, работали среди бела дня, а потом вышли из игры, а мы пришли черной ночью, вот цвета-то у нас с вами и оказались разные. Вот так». Ну что, глупо, скажете?

– Да не особенно умно, – ответил Зыбин. – Словесная игра, фокусы какие-то.

– Да, согласен, не умно, но вместе с тем и совершенно неопровержимо. И беда в том, что с этими глупыми, но неопровержимыми вещами и порядками приходится встречаться теперь каждый день.

Он снова взял книгу и стал ее листать.

– Что это у вас? – спросил Зыбин. – Латинский молитвенник?

– Да нет, не молитвенник, посмотрите, посмотрите, – улыбнулся Каландарашвили. – Любопытная книжица. В тюрьме особенно. Тацит. Амстердам, 1672 год. Таскаю ее с собой вот уже четверть века.

– И у вас не отобрали? – удивился Зыбин.

Он взял томик и стал его перелистывать. Геометрически четкая планировка страниц, поля, шрифт, похожий на мелкие выпавшие кристаллики, – это успокаивало, как глоток ледяной воды. Такие книги для него были как бы сама вечность. Ни в чем другом XVII век так независимо, как равный к равному, не обращался к XVIII, XIX, XX, XXI, XXII векам, как тут. И была в них еще какая-то высшая корректность истины, то вечное, что никогда не дряхлеет.

– Говорят, эти шрифты отливали из серебра, – сказал Зыбин.

– Может быть, хотя я не знаю, для чего это было бы нужно, – улыбнулся Каландарашвили. – Да, все тюрьмы и ссылки прошла со мной эта книжица. Отец подарил мне ее, когда я защитил магистерскую. Видите, на первой странице разрешение на вынос. Старое, а действует. Вы по-латыни-то читаете?

– Когда-то читал довольно бойко. Но не Тацита. Тацита мне трудно читать. Уж слишком сжат и своеволен.

– Да, это есть. А я его очень люблю. Ни один историк меня так не интересует, как он. Вот все думаю и думаю и понять не могу – кто ж он, обделенный и разочаровавшийся соучастник злодеяний или смирившийся и уцелевший свидетель их? Никак я его не пойму.

– Интересно будет поговорить, – сказал Зыбин, глядя на старика. Он сидел легко и непринужденно, поставив локти на стол, прямой, стройный, задумчиво улыбающийся.

– Что ж, будет время – обо всем поговорим, – пообещал он. – Только вряд ли они меня тут долго продержат. С такими делами копаться не любят.

– С какими такими?

– Совершенно ясными. Ведь расследовать нечего. Письмо написано моей рукой. Я не отрекаюсь! Ну и все! Слушайте, а что если я, глядя на вас, тоже прилягу? Как это будет?

– Да конечно, ложитесь. Никто вас не потревожит.

– В карцер могут посадить. Ну, хорошо, попробую.

Он снял ботинки и лег. Полежал так с минуту с закрытыми глазами и вдруг засмеялся и сел.

– Нет, не усну. Привычки нет. А вот я лежал и думал. С детства я мечтал о полете, раза два в юности даже билеты брал на круговые полеты над городом. Один раз еще в гимназии, другой – в университете. Оба раза не вышло. Первый раз инспектор увидел, отругал и за ручку к отцу привел, другой раз ливень пошел. В 26-м году уж совсем собрался лететь в Кенигсберг к кузине, так арестовали! И вот уж всякую надежду потерял – что ж, лагерь восемь лет, я – старик, и вдруг вызывают меня вчера и прямо на самолет. Лечу и думаю: ну, теперь мне и умирать не страшно – все уже видел. Как земля из-за туч выглядит, и то видел. А больше человеку, наверно, и видеть не положено. Прилип к стеклу, смотрю, а часовой рядом глядит и улыбается: смотри, дед, смотри. Он, конечно, уже знал, на что меня везет. Им ведь намекают об этом. Вы никогда не летали?

– Нет.

– Так вы обязательно, обязательно полетайте! Это ж такое впечатление! Когда над тучами летишь, кажется, что на другую планету попал – на Уран или Сатурн, и они все в снегу, во льдах, в айсбергах каких-то. Ничего живого не осталось, все там окоченело, одни глыбины мерзлой углекислоты. И вдруг мелькнуло чистое, ясное окошечко с разноцветными прозрачными стеклами: желтые, синие, зеленые! Это уж наша земля – города, поля, пустыни, леса. В них птицы поют, дети по грибы и ягоды ходят. До чего хорошо! Да! А история-то моя простая, очень простая – слушайте, я расскажу.