Факультет патологии — страница 40 из 70

— Саша, а как тебе «Современная советская литература»?

— Не очень, Вера Кузминична, если честно. Советская как-то звучит ограниченно, да и ее вообще как таковой нет, есть просто литература, а к этому слову она не имеет никакого отношения. И это значит, что прекрасное начало века мы не сможем включить — от Андреева до Гумилева.

Она умная женщина и все понимает, с ней можно быть откровенным.

— Но Гумилева мы в любом случае включать не можем…

— Почему? Это же был энциклопедически образованный человек, свет и цвет, лидер такого умнейшего течения, как акмеизм. Если так говорить, то Ахматова вообще из-под него вышла, хотя и донимала его, как могла.

— Все это так, но ты знаешь не хуже меня, почему его нельзя. Неизвестно еще, разрешат ли саму Ахматову, хотя она и дожила до нашего времени, пережив другое…

— Хорошо, — говорю я, — тогда давайте подумаем, кого можно.

— Тебе еще придется утверждать их потом, без разрешения нельзя.

— Кого, какого разрешения??

— Декана, он будет давать согласие.

— Вера Кузминична, вы же знаете, затащить кого-то в кружок или литературное общество, да еще в нашем институте — невозможно, потому я и предлагаю список составить, писателей и поэтов, о ком будет речь идти на заседаниях. Чтобы завлечь, заинтересовать, и выбрать надо поинтересней, похлеще, я бы сказал.

— Вот этого я и боюсь, чтобы ты не перехлестнул. Поэтому я согласна составить список, чтобы привлечь людей, но нужно будет разрешение. Чтобы нам потом не попало.

Вот жизнь, и это начало последней четверти XX века.

Мы составляем список. Она диктует, я пишу: Есенин, Маяковский, Горький, Пришвин, Паустовский, Бабель, Олеша, Заболоцкий, Федин, Эренбург, Ильф и Петров, Зощенко (под вопросом), Вс. Иванов (без вопроса).

Я потихоньку вставляю, добавляя: Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Игорь Северянин (мой любимый поэт), Хлебников, Андреев.

— Ох и попадем мы с этим, Саша. Я понимаю, что тебе хочется, но это же все нельзя.

— Попробуем, Вера Кузминична, это ж для привлекания, никто не говорит, что по ним будут доклады делать. Вдруг получится?

— Куприн, А. Толстой, — перечисляет она, — А. Грин, Блок, Бунин, — (Господи, сколько прекрасного в нашей литературе, думаю я), — можно Булгакова… — она запинается.

— Конечно, обязательно, — подбадриваю ее я.

— Кого еще?

— Ремизова, Пильняка, Замятина…

— Да что ты, Саш, — тут уж она ужасается, — нас из института с тобой исключат.

— Ну хорошо, — соглашаюсь я. — Платонова можно?

— Это да.

— Сологуба, Бальмонта, Фофанова?

— Это еще куда ни шло, и то с Сологубом непонятно. По крайней мере, его прозу точно нельзя.

Два часа мы составляем список, потом добавляем: Гаршина, Вересаева, Шишкова, Чуковского, Маршака.

И подходим к нашим временам.

— Ну, по современникам, Саш, ты сам выбирай, ты советской литературой начитан больше, чем я, — меня она вообще мало интересует.

И не удивительно. Я начинаю:

— Трифонова, Аксенова, Максимова, Владимова, Мартынова, В. Быкова, Слуцкиса, Можаева, Окуджаву, Астафьева, Гранина, из поэтов: Межирова, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулину, Самойлова, Винокурова, Асадова. Из совсем современных писателей: Битова, Войновича, Богомолова и Шукшина.

Тогда высоко взошла звезда Шукшина, да быстро она упала. Помогли, подтолкнули. И вдруг мне приходит на ум название.

— Вера Кузминична, а что, если мы назовем «Литература XX века»?

— Прекрасно, — говорит она, — мне нравится. И все охватывает от начала века до современной советской литературы.

И мы радуемся, что такое хорошее название, всеохватывающее, и волки сыты, и овцы целы, и не надо употреблять слово советская.

На следующий день с переписанным начисто списком я иду к декану нашего факультета (филологического) Степану Степановичу Чешукову для утверждения. То ли подтверждения… Только у нас такое бывает, что создавших писателей подтверждать надо.

Он сидит за своим столом у окна, когда я заглядываю, а Дина Дмитриевна чуть поодаль за другим столом, у них одна комната, общая. А так как он появлялся редко днем, все по вечернему больше старался, то они друг другу не мешали, и Дина Дмитриевна заведовала днем, и дневным, полностью.

Но сегодня он случайно оказался на месте.

— Тебе чего, Саш, — спрашивает она, — опять с преподавателями не поладил?

— Нет, все в порядке. Я к Степан Степановичу насчет литературного кружка.

— А-а, насчет литературного кружка, это давай, заходи, я уже слышал от Веры Кузминичны на кафедре. Список у тебя с собой? Составил?

— Да, — отвечаю я и захожу.

Он надевает очки и берет из моих рук бумагу.

— Садись. Я сажусь.

Едва прочитав начало, он смотрит на меня и спрашивает: — Ты в своем уме составлял это?

— Что это? — спрашиваю я.

— Как что, — он трясет бумажкой, — я не говорю уже о всяких декадентах, акмеистах и символистах, которых ты понаписал сюда, но как можно какую-то Цветаеву писать на одной строке с Горьким. А? Как?! — Он сует мне бумагу в лицо. (Это мне что-то напоминает.)

Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:

— А что в этом такого?

— Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол-института. — Глаза у него расширяются, и он орет на меня: — Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне — на утверждение!

Он комкает бумажку и швыряет ее.

Я вскакиваю.

— Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.

Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.

— Вернись, — кричит он, — немедленно! Я возвращаюсь от двери.

— Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.

Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20-х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?

Чешуков успокаивается.

— Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?

— Это не ересь, — говорю я, — это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.

— Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.

— Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.

Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.

— Извини, я погорячился.

— Все очень просто, — говорю я, — здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.

Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.

Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.

— Нет разницы в поколениях, их не существует, а существует единая советская литература, и пачкать ее я не позволю. Никому!

— Да никто ее пачкать не собирается, кому она нужна, — говорю я.

— Что?! Пораспустили вас тут, болтаете, не соображая, что хотите. Ничего, вот вернусь из командировки, я вас тут приведу в порядок, а то Дина Дмитриевна с вами слишком либеральна. Садись, не стой как маятник. Вместе список составлять будем. — Он берет скомканную бумажку обратно. И разворачивает. — Я ведь тоже профессор кафедры советской литературы, как-никак, думаю, доверишь моим познаниям, хотя куда мне до твоих.

Но я глотать не хочу, не собираюсь.

— Я с вами, Степан Степанович, ничего составлять не буду. У нас с вами разные взгляды и мировоззрения. А позиции у нас, к сожалению, неравные, поэтому я вам сказать, так как вы на меня кричите, — ничего не могу, я сдерживаю себя. А обижать мне вас не хочется.

— Нет, Дина, как тебе это нравится, — он поворачивается к ней. — Я всю войну прошел, чтоб вот такие мне говорили, что они со мной составлять ничего не хотят.

— Мой отец тоже всю войну прошел, и лечит больных, и этим не кичится.

— А я не кичусь! И не смей со мной так разговаривать! И ты будешь список со мной составлять.

Я встал.

— Сядь, чего встал!

— У меня с вами ничего не получится, Степан Степанович… Я вам могу легко доказать.

— Ну давай, — он хмыкнул, — почему?

— Назовите мне, кого вы считаете двумя китами нашей литературы XX века.

— Горький, Фадеев.

— А я считаю: Андреев, Платонов. К ним вплотную приближаются Бабель и Булгаков. Теперь видите? Потому у нас с вами разные точки зрения, отсюда и мировоззрения наши никогда не будут одинаковы, они не сойдутся.

— Андреев, как вам это нравится, да он в подметки Горькому не годится.

И тут я завожусь.

— Да что вы со своим Горьким, как с писаной торбой, носитесь. Кто такой ваш Горький? Это промежуток от бескультурья к культуре. Всего лишь. Он сначала воспел босяка, пришел бунтарем, было интересно, столько повидал, есть что петь. А потом одел-обул босяка, этим предал его и бросил.

— Да как ты смеешь ПИСАТЕЛЯ промежутком называть?!

— Не заслужил большего.

— Я вот тоже не кончал культурных заведений поначалу… — и он осекся, видимо, поняв, что не в ту сторону.

Схватив ручку, он стал черкать по развернутой бумаге снова. Начеркавшись, он изрек:

— Не желаю больше с тобой разговаривать, перепишешь всё! Выбросишь всю эту буржуазную шваль, которой поклоняешься, и принесешь снова.