— Что ж тебя заставило вернуться, после удовольствия-то…
— Твой нос, я ведь никогда ничего зря не упоминаю, — он мне ужасно понравился.
Я гордо приосанился, лежа.
Она коснулась поцелуем меня, недолгим.
— Ну и еще одна вещь…
— Какая?
— Я уже мечтала, чтобы ты обнял меня, и безумствовала, неужели мы больше не поцелуемся… Мне тот поцелуй самой очень понравился…
На сей раз она ложится на меня. Я знал, что существуют женщины, но что такое чудо, я не знал.
— Дай мне сигарету из сумки, пожалуйста. Я встаю и подаю ей сумку.
— А почему ты сам не достал?
— Я никогда в чужие сумки не…
— Но я же тебя сама попросила, значит, можно.
— Это не важно.
— Ты странный, но мне это нравится. Только мне еще не хватало влюбиться в тебя… — она вынимает пачку в кожаном женском портсигаре, очень изящном. Я достаю зажигалку и нажимаю на клавиш сбоку трубочки, мягкий ровный пламень вспыхивает бесшумно.
Она предлагает мне сигарету, но я не хочу сейчас, я полон чем-то другим.
— Ум-м, откуда у тебя такая зажигалка, это же «Ronson» по спецзаказу для дипломатических посольств. У Джима такая же.
Я дергаюсь.
— Наташ, мы не будем проводить сравнительно-исторический анализ параллельного или рознящегося исследования. Хорошо? Пожалуйста!..
Она запинается, вернув мне ее быстро.
Больше она со мной ни о каких вещах не говорила и не заговаривала, впечатление, что они вообще не существовали для нее. Да так и было.
— Прости, — глухо сказала она.
— Пожалуйста.
Я какой-то ненормальный, но на меня уже давил он. Я нарушил свое еще одно, очередное правило, после Натальи: никогда с замужними женщинами не встречаться, но здесь все было иное, и по-другому.
Фонари улицы отбрасывали нечто, как свет, дающий возможность видеть в комнате, где лежала на кровати она и курила.
Я взял ее плащ и повесил нормально, он мне нравился, ткань какая-то необычная и мягкая была, и она ей шла.
— Ты голодная?
— Нет, что ты, я до утра не хочу выходить, когда еще так будет…
Я улыбаюсь ее вспугнутому голосу.
— У меня здесь есть, никуда ходить не надо.
— Где, я даже не видела?!
Несколько бутербродов, оставшихся с вчера, масло, плавающее в чашке с водой, чтобы не испортилось, какие-то вкусные пирожки и два громадных больших апельсина. (Я люблю апельсины.) Мне стыдно, что у меня нечего есть.
— Наташ, мне стыдно, что у меня нет ничего, но я не знал, что ты будешь… в гостях у меня.
— Что ты, это не важно. Я буду есть то же, что и ты. Не обращай на это внимания. Иди сюда.
Это тоже мне напоминает, как говорила Наталья: я буду есть то, Санечка, что и ты. Но они разные совсем, абсолютно. Наталья более царская, нежная, женственная, что-то трогательно-материнское было. А эта Наташа резче, лицо француженки, с немного подрезанными скулами, и волосы только до плеч, — и резкая, и мягкая, и властная и покорная, и подросток и женщина, неуловимо. (Что я делаю, я кощунствую: я сравниваю женщин.)
— Иди сюда… Я иду «сюда».
Потом она чистит и ест большой апельсин, один из двух, и кормит меня, так трогательно. А потом — мы не выходим из моей комнаты еще два дня…
В институте я появляюсь утомленный, уставший и вялый. На лекции я сразу засыпаю, и никто не будит меня.
— Саш, ты где был? — Билеткин же не переживет, если меня не разбудит. Все-таки.
— У Кастро на Кубе, — говорю я. На свою голову.
И тут он заводится, что он только не льет на голову проклятого бородатого партизана. Подходит Юстинов и спрашивает:
— Ты о ком это, Билеткин?
— О Кастро, — говорит тот.
— О Кастро?! Я тебе вообще гениальную историю расскажу: этот же человек маньяк, баб страшно любит, вот как Сашка, например…
Я улыбаюсь, у Юстинова иногда хорошее чувство юмора.
— Каждый день человеку нужна была новая баба. И конечно, когда кто, какой ансамбль, группа, артисты приезжали, пожалуйте-извольте — новую девочку. И вот приезжает ансамбль Моисеева на Кубу, гастроли три дня. После первого отделения к Игорю подходит адъютант Фиделя и приглашает в ложу правительства. Они с отцом друзья, Игорь сам ему рассказывал. Заводят его, они приветствуют друг друга, тот выражает свое восхищение мастерству, стилю (понимал, значит), а потом адъютант отводит Игоря в сторону и показывает фотографии, уже сделанные в первом отделении, готовые, все дела; фотографии две, и говорит, что товарищ Кастро-председатель хотел бы пригласить на ужин обеих и провести время после выступления. Ну, Игорь все эти дела тонко знал, и какой ужин, и какое время.
Посмотрел на карточки и говорит:
— Эту пожалуйста, а это — моя дочка.
Так и не дал. Она у него в ансамбле пляшет. А батя мой его спрашивает: Игорь, ну а что, если бы международный скандал был, ты ж Фиделя знаешь: что ни попросит — всё дают? Игорь отвечает:
— Да положить мне на все их народы, я ему еще дочку свою не клал.
История нам с Билеткиным очень понравилась.
— Очень в духе строящегося коммунизма, — говорит Билеткин, — мое — мое, и твое — тоже мое. Только скомандуй, и все принадлежит — народу.
Юстинов ушел, его Ирка звала. Я смотрю на Билеткина туфли, и ужас охватывает меня.
— Борь, поехали ко мне домой, там сейчас никого нет, я тебе туфли светлые дам, у меня есть, я их не ношу. Быстро.
Мы едем на автобусе № 132, он как раз от наших институтских мест идет к Киевскому вокзалу.
— Саш, а ты чего, дома не живешь? Я звонил несколько раз, мама говорит, что тебя не бывает сейчас дома.
— Нет.
— Почему? — спрашивает он.
Почему я не живу дома? Это сложный вопрос. Отец достал меня уже до невозможности своими попреками, поучениями, замечаниями, недовольствами. Ему все во мне не нравится: и как я вилку держу, и как я ем, и что ложку в стакане, когда чай пью, оставляю, и лежа читаю, и мало занимаюсь, и что я себе думаю, кто из меня получится, или я «всю жизнь на его шее висеть собираюсь», — а доброе дело сделать от меня не допросишься. И еще тысячи вещей подобного рода, а спать на кухне у газовой плиты я уже физически не могу, а спать с мамой, с папой в комнате трудно (и вроде ненормально: негигиенично), так как у каждого свои привычки, желания, хотения, процессы. Они спали всегда раздельно. А я не мог под каждого подстраиваться. Спал на кухне, лишь бы хоть какую-то отдельность обособленную иметь. К тому же я читал очень много и еще больше оставалось, не успевал все, не хватало дня и времени, и я поздно засыпал, обычно с книгой в кровати. Но ушел я из дома без скандалов, спокойно объяснив, что не могу больше так, но обид, как раньше, у меня никаких нет, претензий тоже. Это не разрыв, я буду звонить, приезжать.
Для отца это была, конечно, все равно трагедия, и я видел, он порывался оскорбить меня; так как я уже уходил один раз, вернее, я не уходил, а порывал с ним, и это длилось полгода. Тогда, когда бросил институт, учиться и уехал в дальние края. И до тех пор, пока не начал учиться снова, он со мной не разговаривал, не желал, не общался и повторял маме, что потерял сына. Поэтому они в Москву переехали из-за меня, чтобы я вообще «не скатился». А я тогда жил у Анны Ивановны, у которой была большая библиотека, которая научила меня читать и которая была как вторая мама. И когда они переехали в Москву, не хотел к родителям возвращаться, из-за отца. Маме плохо было.
А я всегда отстаивал свои права, всегда бился И боролся с отцом за свою независимость, неподчиненность, право выбора и своего суждения, и, видит Бог, мне это не легко давалось.
Но в этот раз мы расстались все-таки мирно, почти, я бы это назвал «угрожающим миром», хотя он сказал маме, что как давал мне, так и будет давать рубль в день на еду, несмотря на то что я «ухожу» из дома, «бросаю» его и «не желаю с ним жить», глубоко его этим оскорбляя. Для него деньги были вечно большое дело, и рубль в день считалось как «манна небесная».
Он всегда приводил мне пример, как он жил, и как они учились, и что ему его папа ничего не давал, — 40-е годы, война еще не началась, отец окончил 2-й московский медицинский, был выпускной, а через день она началась, 22 июня. Я ему всегда отвечал: что он хочет, чтобы я сейчас так жил только потому, что он жил тогда, ходил босиком или спал на столе у тетки, имея в зубах кусок хлеба на два дня; чтобы я прошел через все это тоже? Все течет, прогресс, меняется (не изменяется… какая разница), другие времена, поэтому и я другой, и пожелания у меня иные. И кстати, говорил я, много от тебя не требую, посмотрел бы, что другие имеют в моем возрасте. «Паразит, вот ты кто, — говорит он, — а я знаю тысячи, кто мечтал бы жить, как ты живешь: в Москве, в отдельной квартире, учишься в лучшем институте, да еще государство тебе дармоеду платит стипендию, и напрасно, это явная ошибка государства. Мать-отец тебя кормят, поят, а ты баклуши бьешь, ни черта не делая, рассуждаешь только, все умным из себя прикидываешься, знали мы такие умы. Суковатым дрыном погнать бы тебя на производство, да чтоб повкалывал по двенадцать часов в день, как Ворошилов — в тринадцать лет в шахту спустился, а потом в рабочую общагу, в запах пота, который ты так „любишь“, да носки в нос соседа, и если еда хоть какая есть — хорошо, а наутро опять в смену, и так все время, все дни — пахать, пахать тебе надо. Только тогда оценишь, что тебе родители дают…»
Я осторожно открываю ключом дверь и вхожу. Я не был месяц дома. Завожу Билеткина и захлопываю дверь быстро. Немножко необычное чувство.
— Борь, я не хочу долго оставаться. Идем, я тебе покажу.
Туфли ему нравятся, и он их берет.
— Борь, вот еще сапоги, на осень. — Когда-то это была мечта всего курса, мои болотные замшевые сапоги, но теперь у меня есть другие, зачем мне две пары, я однолюб…
Билеткин не верит.
— Сашка, и это мне?! Да ты что! — Он виснет и целует меня. Я ему всегда старался давать какие-то вещи. В модных он не нуждался, у него вообще одежды не было, — а просто в чистых и обыкновенных вещах. Сам я старался одеваться как-то «модно», но у меня самого много не было, да ему и не нужны были такие вещи. Хотя я все время чувствовал какой-то упрек для себя, что даю ему не сегодняшнее, а вчерашнее. Но я сам носил многие вещи уже второй год, не снимая. Покупать — денег особо не было. А у Машки цены бешеные.