Факультет патологии — страница 45 из 70

— Борь, поди сюда. — Я веду его к шкафу и даю ему костюм, который мне когда-то купила мама. Я его уже не ношу и вряд ли носить буду, он как новый. На Билеткина он чуть большой, но он говорит, что сгодится, и благодарит меня. Я даю ему еще пару брюк в мелкую клеточку, «петит» называется, когда-то это было модно, пару рубашек и свитер, который после стирки сел и стал мал на меня, а на него будет как раз.

Он целует меня снова, и я отправляю его в панну заниматься гигиеной. Ну что за ужас!

— Борь, — кричу я, — ну почему тебе надо обязательно походить на Боба, тоже вечно нечистого и нечищенного.

— Сашка, — орет он, чистя зубы с пальца, — я же сам не знаю, где я сплю, когда бываю и у кого останусь.

— Все равно, — отвечаю я, в это время перемещаясь на кухню. — Человек должен уподобляться животному и быть чистым. Звери всегда чистые.

Я складываю его вещи в большой фирменный пакет, который мне когда-то дала Наталья, что-то принеся. Я одеваю Билеткина…

Яша Гогия делает то же самое, он богатый. Когда-то это делал и Юстинов, давно, но потом оказалось — для понта. Когда он еще с Ленкой крутился на первом курсе. А Ленка подопечного всегда старалась затащить в буфет и накормить, и с собой ему набрать, но почему-то от нее, от девочки, он брать стеснялся, странное дело, он обычно никогда в такие мелочи не вдавался: ел, что предлагали, брал, что давали. Она ему еще вечно деньги совала, когда у нее много было.

А потом Билеткин мне признался… что она ему всегда нравилась… Это было неожиданно.

— Борь, ты небось голодный, иди сюда на кухню. Только быстрей двигайся, двигайся, не умирай на месте. — (Физкультурный словарь все-таки давал себя знать.)

Мне все время казалось, что кто-то придет, хотя я и знал часы их приемов. А мне не хотелось, чтоб меня заставали, я же здесь вроде не живу. Это, конечно, ненормальность, я в любой день мог вернуться, но у меня много пунктов, это один из них.

Я открываю холодильник, он полон едой. Так всегда, когда меня нет дома, он забит. То ли мне кажется (так как давно не ел). Я накладываю и наваливаю Билеткину столько, чтобы он уелся вперед на два дня. У меня душа спокойней будет. Сам я не ем, я не могу есть почему-то, не могу я брать ихнее. То, что я его кормлю, это оправданно для меня, он — не я, а сам я не могу кушать, как будто это чужое и я беру без спроса. Или тайком, за спиной. Конечно, это ненормальность. Но я же вам говорю, у меня много пунктов, всяких.

— Саш, а ты почему не ешь?

— Не хочу, Борь, я ел в буфете, до тебя.

— Ну кого ты лечишь, когда ты сразу, как пришел, проспал два часа на лекции.

— Ну, значит, до этого…

— Что, потому что предки и ты здесь не живешь? Чего ж тогда я ем? Они подумают…

— Борь, не болтай глупости, ешь!

Он берет чистую тарелку и со своей откладывает для меня…

Меня это так трогает. У меня чуть не катятся слезы. Я выскакиваю в ванную, чтобы этого не случилось.

Холодная вода успокаивает, так всегда было. Дурной я, что ли, какой-то?

Я захлопываю дверь после нас и проверяю два раза. Мне всегда кажется, что дверь не закрылась, вода течет, газ открыт, холодильник не захлопнулся, отец говорит, меня лечить надо: я все перепроверяю. Но я-то знаю, что я не больной и лечиться мне не надо, я-то знаю, отчего это: от боязни оказаться виноватым перед ним. По любому поводу.

Мы возвращаемся в институт.

— Саш, — говорит Билеткин, — а можно, я сапоги одену…

— Конечно, ты чего глупости спрашиваешь, они ж твои. — Билеткин несется в туалет и переодевается. С тех пор его в этих сапогах только и видели безвылазно полтора года, он не снимал их в любое время любых сезонов, погоды, климатических условий. Они ему жутко нравились. А курс говорил о его сапогах два месяца, на что Юстинов в конце первого сказал:

— А Ланин вообще богатым стал, замшевые восьмидесятирублевые сапоги раздаривает, сам уже не носит такие.

Я молчал. Что бы я ни сказал, это было бы не то. Юстинов не понимал чего-то. Или: не понимал я. Но тогда, если не понимал я, всю свою жизнь я хотел бы быть беспонятливым.

Еще одно занятие, а Светка ловит меня и тащит куда-то к лестнице.

— Ты чего, Свет?

— Соскучилась, тебя три дня не было. А Маринка опять подставила меня.

— Да ну тебя, Светка, я тебе сказал, не ходи с ней, не дружи, пошли ее подальше. Ты ж не маленькая, смотри, какая стройная и красивая выросла.

— Ты правда считаешь, что я такая?

— Не знаю, мне ты нравишься, ты очень классная девочка. Наверно, все-таки красивая. Но это не комплимент, я женщинам вообще никогда их не говорю, непедагогично. Это объективность, что тебе Бог красивую мордашку дал, фигуру женщины и ноги. Светка, у тебя совсем не слабые ноги.

— Правда, Санька, я тебе нравлюсь? И ты мне нравишься тоже.

— У-у, я слабею…

И вдруг она смотрит на меня и говорит:

— Ты можешь съесть меня?

— Нет, — говорю я.

— Почему?

— Потому что я не зверюга.

— Ну, пожалуйста, я хочу так, ты такой приятный, я балдею от тебя. Ну съешь меня.

— Свет, ты бы пошла в зоопарк и нашла бы себе там крокодила, он съест тебя, он любит это делать.

Она смеется, потом притягивает мое ухо и шепчет в него губами что-то такое, что я не осмеливаюсь повторить.

Мы смотрим, оторвавшись, и улыбаемся. Звенит звонок.

— Так ты запомнил, Санечка, — она ласково улыбается, — в любое время.

Я киваю. Мы идем в аудиторию и садимся рядом. Она достает из сумки пачку в пять резинок, апельсиновых, и сует мне в карман.

— Свет, ты испортишь меня, — шучу я.

— Я бы мечтала… — Глаза ее наивно расширяются, и мы смеемся.

Маринка напудренная косится, но молчит — боится, что потеряет.

Занятия по зарубежной литературе. На них не поговоришь, все умолкают, ведет доцент Храпицкая. Она умная и очень строгая. Я таких умных баб не встречал еще. Но страшная, хотя всем умным бабам суждено быть страшными, иначе они бы не были умными. Эта — большая умница, ибсенистка (у нее кандидатская по Ибсену была, я не ругаюсь…), знала несколько северных языков, прочитала, наверно, все, что в литературах всех времен написано; я такой начитанности среди баб-преподавателей давно не встречал, не было такой вещи, которой она не читала, или книги, а такой фудиции я не встречал вообще никогда, в обоих полах.

О строгости ее ходили легенды, и уж каждое занятие надо было присутствовать обязательно, иначе ни о каком экзамене и речи идти не могло, и не шло. С ней не проходили никакие номера, группа вся собиралась на ее занятия, курс весь — на ее лекции. Прочитывать на дом она давала колоссальное количество, она вообще, по-моему, считала, что, кроме зарубежной литературы, ничего другого в нашей жизни не существовало и в институте больше нам ничего не преподавали (в какой-то мере она была права…)

Я благодарил Бога, что еще летом запоем читал из зарубежной литературы XIX века, а сейчас просто подгонял, подчищая пробелы в том или другом писателе, и то времени абсолютно не хватало. Бедные девки нашей группы завидовали, а я еще пуще боялся, чем больше читал, что еще меньше знаю и с ней никогда не справлюсь. Хотя ко мне она относилась неплохо; я у нее также учился в спецсеминаре по литературе, он самый интересный был, и я его выбрал (а многие боялись к ней идти). Она вообще считала меня за умного мальчика, развитого.

Как мой папа говорил в таких случаях: могу вообразить, что из себя представляют остальные!..

Но даже я, читая все, ее знаний и строгости не то что побаивался, но остерегался, она требовала очень больших точных знаний, серьезных, глубоких анализов любого произведения, с сравнительными параллелями эпохи, политического положения страны писателя, тогдашних течений и всякого другого. Короче, вода и болтовня здесь не проходили. Я читал, как панический, к ее семинарским занятиям и ни на одно не приходил неподготовленным.

Пожалуй, она была одна из редко-немногих в моем представлении, пожалуй, — единственная, каким должен быть преподаватель.

И вот она стоит, тощая, длинная, страшная, худосокая, у доски, на доску похожая, в своем постоянном сине-васильковом костюме — жакет, юбка, — традиционное одеяние, только кофточки чаще меняла, они все светлые были, и когда с воротником, когда с тощеньким жабо у горла, это у нее, по-моему, специальное одеяние для института было, как она в жизни одевалась, вне института — не знаю, никогда не видел.

И спрашивает:

— Какое же идейное значение «Карточного домика», в чем суть этого произведения сегодня?

— Что жизнь эта игра, — шучу я. Поначалу у нас с ней было столкновение из-за этого, и очень сильное.

— Саша, — говорит она укоризненно.

Я замолкаю, девки все сидят трясутся, половина из них не читала, а половина не поняла. И подчитать по учебникам негде, казенных фраз и штампов об этом произведении еще не составили, у нас мало литературы по Ибсену.

Все смотрят моляще на меня. Я сам точно не знаю определенного значения, но она и не требует догм, правил и однозначности. Ее интересует наше мнение, восприятие, как мы понимаем смысл его творений, в сегодняшнем сегодня. К тому же у него много символики, а ее не охарактеризуешь однозначно, кто знает, что он хотел сказать тогда, в XIX веке, нам он оставил только произведения и героев, не пояснения.

(Литературоведы и изучающие делают ошибку, когда исходят не из написанного, а из своих домыслов и досугов. О писателе.)

— Так что, никто не желает отвечать? — Губы ее обиженно подбираются, ведь это ее жизнь, диссертация, она его феноменально знает, как и остальное.

Светка молитвенно смотрит на меня, они никогда ничего не читают с Маринкой, не успевают, некогда, и только улыбаются на занятиях застенчиво. Ирка, сидящая с другой стороны, быстро шепчет: клянусь, больше ни одной истерики, никогда…

Она тоже не успела прочитать, они с Юстиновым в подмосковный дом отдыха Совета Министров ездили на неделю отдыхать. Ирка говорит — обалденно было.