Факультет патологии — страница 52 из 70

— Что случилось, Саша?

— Наташ, я, кажется… — У меня не поворачивается язык, неужели ж я потерял, вот идиот, в двадцать один год не научился не терять деньги. Но где?! Так, мама мне засунула правой рукой в левый карман пиджака, он накладной…

И тут до меня доходит: ребята. Она стояла справа, а двое слева и один отвлекал сигаретами.

Пиджак был расстегнут, не касался, я не почувствовал, — хорошо, я бы сказал, классно!

Я сижу и размышляю, виртуозно сработано: я люблю искусство, любое.

— Саша?

— Да, Наташ. Я… ты мне можешь занять?

— Какие ты слова говоришь! — Она быстро достает из сумочки из кошелька несколько сложенных красных десяток и, не глядя, протягивает ему одну из них. Мне нравится, как она это делает.

Он мнется, он ожидает, — таксисты никогда не мнутся, — и держит десятку в руке.

— Возьмите половину.

Я раскрываю рот, а она говорит:

— Этого достаточно?

— Нет, это больше чем достаточно, три рубля хватит. Мы договаривались с молодым человеком на два счетчика.

Обалденный таксист. До чего ж мне перед ней неудобно, я, по-моему, весь гранатовый от стыда.

Она берет сдачу у ненормального таксиста, и мы выходим. То ли она так красива, что даже им нравится, так как общеизвестно, для таксиста нет ни святого, ни матери, ни женщины, а только три рубля.

— Ты потерял что-то, да? Ты расстроился?

— Нет, я не расстроился. И не потерял, кажется.

Я рассказываю ей, и мы смеемся.

Я вхожу в квартиру и включаю свет. Она просит меня отвернуться и раздевается. Я еще раз, на всякий случай, заглядываю в пустой карман: не показалось ли. Но плохое никогда не кажется — оно всегда реально.

И вдруг раздается звонок, звенящий так, что у меня чуть не начинается тик левого глаза.

Я снимаю трубку и молюсь Богу, что соседей нет до понедельника.

— Санечка, это я, — это мама.

— Мама, что случилось?!

— Я думала, это важно, и она будет искать.

— Что искать, кто она?

— Наташа забыла в ванной флакон очень дорогих французских духов, а я знаю, сколько они стоят, и боялась, что она будет переживать.

— Не будет, я заберу как-нибудь. Это все?

— Нет, и еще, что странно, он запечатанный. Как же она тогда ими пользовалась?

— Подожди секунду…

Я захожу в комнату, она лежит и смотрит на меня не мигая.

— Зачем ты это сделала?

— Что это?

— Не прикидывайся, а то ты не знаешь. Что ты оставила в ванной?

— Мне было приятно, она мне очень понравилась. Я ей его и привезла.

— Почему же ты в руки не отдала?

— Твой папа как-то отреагировал на тот подарок, что… я побоялась, но я не хотела никого обидеть, извини. Просто мне было неудобно их маме вручать, такой пустяк…

Я наклоняюсь и целую ее глаза.

Потом иду к телефону, черт-те что, одни миллионеры вокруг, а тут на жратву подчас или подчистую не хватает.

— Мама, это для тебя.

— Ой, сыночек, спасибо большое.

— Это не ко мне.

— Передай Наташе, я ей очень благодарна. Очень. И она такая элегантная.

— Спасибо, до свиданья.

Ну теперь мама будет на седьмом небе от счастья. Французские духи, для наших женщин — это же непозволительная роскошь… и большая часть счастья. Ее только французские женщины заслужили.

Я опускаюсь рядом с ней. Она целует меня, прижимаясь.

В эту ночь она как-то особенно нежна и покорна.

Она уезжает к вечеру в воскресенье, и мы ни о чем не договариваемся. Она ждет, что я скажу, а я молчу. Дурак и по-дурацки устроен.

Но мне еще во многом надо разобраться.

Она не выдерживает:

— Саша, может, ты мне дашь на всякий случай номер своего телефона?

— Конечно, нет. Разве он тебе нужен?

— Я просто считала, что это должен предложить, сделать ты.

Я шучу:

— Я настолько пьян тобой, что ничего не соображаю.

— Ты удивительный мальчик, и с тобой я делаю — заставляю себя делать то, что не делала никогда. И не стала бы. Или я что-то не так сказала и ты обиделся на меня?

— Что ты, что ты. Все прекрасно. И я боюсь только одного…

— Чего?

— Что все скоро закончится…

Она зацеловывает мое лицо нежными губами. У меня так всегда, когда хорошо, я боюсь, что будет плохо.

— Но не будем сейчас об этом, — говорю я. Скорее сам себе. Пишу ей телефон, она его и так сразу запоминает. Не беря с собой клочка бумаги. Я все всегда пишу на клочках.

Все жизнь какая-то — клочковатая.

— Я не хочу, чтобы ты думал об этом, — говорит, как просит, она, — хватит, моя голова раскалывается от этих мыслей.

Вот это новость для меня.

— Я не знал, что ты думаешь.

— Я не хотела, чтобы ты знал, что думаю я.

— Весьма интересная конструкция в русском языке.

Она улыбнулась. Мягко.

— Чем ты сейчас собираешься заниматься?

— Ты не хочешь, чтобы я тебе говорила неправду?

— Нет, конечно. Никогда.

— Поеду на международную.

— ???

— Я уже неделю ему не звонила… С тех пор, как встретила тебя.

Я отворачиваюсь.

— Саша? Это все совсем другое, ну… пока это тебя не должно касаться. Я объясню все потом. Не заставляй меня делать это сейчас.

— Я никого не заставляю ничего делать. Даже чтобы приезжала. Всего хорошего, Наташ.

Я слышу, как она тихо, без слов, без оправданий уходит, хлопает где-то дверь, гулко. В одном из многих отверстий моих чувств чувствую, что я не прав. В один из немногих раз я это чувствую. Я хочу высунуться в окно и крикнуть: ты права, извини меня. Но это же я, и я этого не делаю.

Просыпаюсь в понедельник утром и с тоской думаю: опять учиться. Как будто то, что я делал до этого — так называлось. А сегодня еще военная кафедра, это вообще убийство для меня.

Я беру запасные шерстяные носки и еду на «ВДНХ», на улицу Кибальчича, где у нас проходят по ней, этой кретинской науке дурацкие занятия.

О нашей военной кафедре по Москве ходили легенды. Не знаю, почему эти дубари хотели сделать из нас вояк, но они хотели. Со мной они бились постоянно и нескончаемо. Это понятно. Я вечно выступал против них, пытаясь отстоять права демократии. А какая там, к черту, демократия, когда у них армия. Они, казалось, получали садистическо-милитаристическое удовольствие, когда мы на один день попадали в их руки. Они так и говорили: сегодня забудьте, что вы филологи и пустоплеты, сегодня мы из вас солдат будем делать для защиты рубежей нашей родины! Кто на нее нападать собирался? Я опять-таки не понимал. Вся эта защита очень на нападение походила.

Занятия шли с девяти утра до пяти вечера по нескольким циклам военной подготовки. Вели разные офицеры, и одни фамилии их заслуживают внимания: полковник Сарайкоза (мой лучший друг и товарищ, как говорил Юстинов, по-английски: best friend), п/к Зуцаринный, нач. каф-ры п/к Болванов, майор Сердцеенко, капитан Апельсинко, майор Кузбассов — и только один там был еврей п/п Борис Ефимович Песский. Ну, того как символ держали, мол, и в армии у нас такое есть: хотя он знал, что дальше подполковника ему не двинуться и полковника не дадут: не получит никогда.

Полковник Сарайкоза ненавидел меня люто. О нашей борьбе было известно даже в стенах моего института, который находился далеко отсюда, на Пироговке. А занимались мы в здании дефектологического факультета, в подвале и на третьем этаже, где и размещалась военная кафедра (и здание ж себе такое выбрали) с «приданными» ей средствами, как говорили они, как-то: плац, автокласс, гараж, стрелковый тир, оружейная комната, и т.д.

Этот дебил Сарайкоза, лично, каждый раз приходил проверять, в каком виде я появился (об этом тоже ходили легенды). Стричься эти идиоты гоняли нас каждый месяц. Меня же, в виде исключения, Сарайкоза посылал каждое божее занятие. Это ему доставляло особое удовольствие, чтобы не сказать особенное, — то ему не нравился мой затылок, то баки по бокам, то весь сам я. Я, впрочем, никогда ему не нравился: и с баками и без баков, с затылка и без затылка.

Он давал мне тридцать минут на стрижку и требовал доложить о выполнении задания. Обкорновывали меня каждый раз так, что страшно было смотреть и на людях появляться. А ведь голова и ее стрижка были самыми главными для меня (после марксизма-ленинизма, конечно). Иногда я пропускал занятия специально, чтобы только не стричься, хотя потом и приходилось отрабатывать в другой день и с другими факультетами, но Сарайкоза не знал, что в этот день бываю я.

Но больше всего я «обожал» ездить на занятия в поле с подполковником Марленко, который попутно, пока мы стояли на плацу в ожидании машин, успевал заделать любовь в кладовой с кладовщицей Клавой, которая была замужем. Естественно, не за Марленко. Иначе он бы не делал этого в кладовой, вещевой. В которой мы переодевались, когда ехали на занятия (там все переодевались). И там пахло. Билеткин говорил, сам видел, когда забыл что-то и вернулся, а кладовая закрыта, свет потушен, оттуда охи-вздохи несутся. Он еще в щелку посмотрел…

Марленко заставлял одеваться нас в поганые, с гвоздями сапоги, вонючие телогрейки и стеганые штаны, по тысяче раз одетые другими, — у солдат все общее, — и пахнувшие мерзким шапки со звездой (звезда не пахла, она блестела). Потом он вез нас за город на машине и там начинались «полевые занятия». Этот кретин заставлял нас ползать, окапываться, делать марш-броски по два километра, разворачиваться в цепь, залегать в лесу или кустарниковой местности. (В другой мы не залегали — в другой нас бы видно было.) И в любую погоду — в грязь, дождь, снег, слякоть — мы ползали по полю, полям, лесам — животами, — и он нас учил, что значит быть солдатом. Причем его абсолютно не интересовало время (жены у него, видимо, не было, а с Клавой он все сделал): он факал его, как Клаву. Я любил наблюдать его желваки, когда он говорил:

— Не уложимся в положенное время, останемся еще, будем стараться и выполним положенное хорошо. А спешить нам некуда. Времени у времени достаточно.

Это была его коронная поговорка. Не понятно только, как она ему в голову пришла. И он привозил нас, голодных, обессиленных, вместо пяти и в семь, и в восемь, и в девять вечера, когда на кафедре уже никого не было. Даже дежурного. Но у него был ключ от кладовой-раздевалки. И чувство выполненного долга невольно разливалось по его лицу. И желваки играли воинственно. И так он делал каждый день, и знали его все факультеты, как и вообще всю эту … кафедру. Я понимал, что они окопались тут (пользуясь их языком) очень неплохо, платили им много и за звезду, и за преподавание,