Фальшивая Венера — страница 19 из 62

ему удается точно выбрать момент и сохранять абсолютную невозмутимость. Просто ужасно так любить своих детей, и к этому примешивается чувство вины по поводу дров, что я наломал с Тоби, — быть может, все было бы по-другому, если бы я уделял ему больше времени, но мне приходилось работать как проклятому в городе, чтобы содержать этот чертов дом, который мы купили в первую очередь для того, чтобы ребенок наслаждался счастливым детством в окружении птичек и цветов.


Вечером, часов в одиннадцать, Лотта позвонила из галереи и сказала, что из пяти картин три проданы, по пять тысяч каждая.

— Марк приобрел Кейт Уинслет «работы Веласкеса» через три минуты после того, как вошел в дверь, — сказала она. — Он настоял на том, чтобы картину сразу же сняли со стены, и дополнительно заплатил за беспокойство. Я завернула холст в простую бумагу, и Марк ушел, прижимая его к груди, словно девочка новую куклу.

— Странно, — удивился я. — Обычно Марк действует более невозмутимо. Вероятно, у него на уме уже был покупатель. А может быть, мы увидим картину в его галерее, с накруткой две тысячи процентов. Кто купил остальные картины?

— Какой-то медиамагнат и его подруга. Это замечательно, Чаз, понимаешь? Все без ума от твоих картин!

Я постарался ради Лотты изобразить воодушевление. Деньги, конечно, это хорошо, но меня совсем не радовала мысль о том, что я мог бы писать такие картины до бесконечности, может быть, добавив и мужскую серию: Тома Круза и Джона Траволту работы подходящих мастеров, и разве не решило бы это все мои финансовые проблемы? Можно было бы снова сесть на сальвинорин, лепить долбаные картины как пирожки, и я смотрел на Мило, слушая, как он во сне хрипит, борясь с каждым вдохом, и думал, ну как я могу быть таким дерьмовым эгоистом, когда другие отцы в лепешку бы расшиблись, чтобы оплатить своему ребенку самое первоклассное лечение? Я ничего не понимал.


Вот только в промежутках между домашними и отцовскими заботами, несмотря на навязчивое нежелание зарабатывать деньги, я бурлил идеями, заполняя лист за листом в альбоме для эскизов. Меня буквально тошнило от творческих соков; все это началось с тех глупых картин, обликов славы. Я хочу сказать, чем является сейчас наш мир? В смысле, зрительно. На экране сменяется образ за образом, но вся хитрость в том, что нам не позволяется их увидеть, изучать их достаточно долго, чтобы понять смысл, все быстро мелькает и сменяется, а это по большому счету уничтожает способность осмысливать, оценивать увиденное.

По-моему, все это делается сознательно. Я имею в виду, как на самом деле выглядит президент, как вообще выглядит на самом деле кто бы то ни было? По фотографии этого не поймешь, можно уловить лишь смутный намек, и именно так передо мной открылась целая потенциальная империя реалистической, репрезентативной, аналитической живописи, которую предстояло продолжить с того места, где остановился Эйкинс, но добавив все то, чего она набралась с тех пор. Нужно только надавить, но не так, как это делал Бэкон, или Риверс,[53] или эта новая девочка Сесили Браун,[54] — ничего очевидного, никаких кричащих Поупов, ничего прямо перед носом. Что, если надавить изнутри, начиная с самой скрытой структуры живописи? Чтобы результат получился почти подсознательно, как у Веласкеса, и это явится самым настоящим потрясением, да, если только удастся довести дело до конца, можно будет открыть новую благословенную эру. Neue neue Sachlichkeit.[55] Если еще остались те, кто способен видеть.

Утром в воскресенье я повел ребят в Китайский квартал, и в ресторане у Мило случился приступ кашля. Сначала я решил, что он поперхнулся, я вскочил с места, а он закинул голову назад, и у него была перекрыта трахея, стали синеть губы, тогда я уложил его на пол и делал искусственное дыхание в сочетании с закрытым массажем сердца до приезда «скорой помощи». К тому времени лицо Мило стало серым и матовым, словно мешок корпии. Затем, когда в клинике Нью-Йоркского университета узнали, что у меня нет медицинской страховки, мне сказали, что Мило отправят в больницу «Бельвю», как только его состояние станет стабильным, а я сказал, что у него наследственная прогрессивная легочная дистрофия и его здесь уже лечили, и заставил глупую медсестру позвонить доктору Эрлихману, после чего она неохотно взяла мою кредитную карточку — она взяла бы ее с еще большей неохотой, если бы узнала, что на карточке уже давно нет ни гроша. Из клиники я позвонил Лотте, и прежде, чем успел сказать хоть слово, она выпалила, что все мои картины проданы, что на всех пяти актрисах краснеют маленькие точки, но на этот раз я даже не попытался сделать вид, будто мне есть до этого хоть какое-то дело, и рассказал ей о нашем мальчике. Лотта примчалась в приемное отделение, и мы сидели там до тех пор, пока нам не сообщили, что на этот раз все обошлось, и тогда Лотта осталась ждать, а я отвез Розу обратно в студию.

После того как Роза уснула, я уселся на пожарной лестнице в теплой куртке и курил одну сигарету за другой, размышляя о том, что я — малыш Веласкес (странные вещи порождает рассудок, надо будет поговорить об этом с Шелли). Накурившись до рези в горле, я забрался через окно обратно в студию, сел за стол и подсчитал свои богатства: двадцать пять тысяч за портреты актрис плюс обещанная неустойка от «Вэнити фейр» — дадут тридцатник, достаточно, чтобы расплатиться с самыми неприятными долгами, а предложенная Слотски работа в Италии решит на обозримое будущее все проблемы; мне придется на какое-то время полностью переложить на Лотту заботу о детях, но что еще я могу сделать? Она не станет возражать, если речь будет идти о действительно серьезных деньгах; в конце концов, можно будет нанять няню. Я пришел к выводу, что смогу наконец разобраться даже с долбаными счетами за лечение и получу возможность передохнуть.


Через два дня журнал прислал неустойку: поразительно оперативная выплата, должно быть, Герштейн чувствовал себя страшно неудобно. Лотта обналичила чеки, выписанные за картины, и минут двадцать я купался в деньгах, прежде чем начал сам выписывать чеки. Почти половина всей суммы должна была бы достаться налоговому управлению, долги за прошлые годы и выплата за этот, но я не смог заставить себя пойти на это. Вместо этого я договорился о встрече с Сюзанной — моим самым назойливым паразитом, — затем последовали аренда студии, телефон и выплаты по четырем кредитным карточкам, обремененным счетами за медицинское обслуживание, пластиковому спасательному кругу, на котором держалась жизнь Мило, а затем я отправился колесить по городу с пачкой наличных, возвращая деньги всем тем, кто одалживал мне сотню-другую, не надеясь получить свои деньги обратно.

А Мило выписался из клиники, похожий на старую овсянку. Я просидел с ним какое-то время, пытаясь его приободрить, и, разумеется, это он меня приободрил, как это всегда у нас бывает. Он развеселил и Еву, нашу няню, которая и в лучшие моменты склонна к славянской депрессии, но все равно, слава богу, она у нас есть. Ева из Кракова, она одна из тех редких польских девушек, кто, приехав в Америку работать няней, действительно устроилась на такую работу, а не попала в один из славянских борделей, похоже, ставших наиболее характерной чертой глобализации.

Не знаю, что в больном ребенке такого, с чем нам, современным людям, так сложно иметь дело; по злой иронии искреннее горе практически невозможно, ты думаешь: «О, какая банальность», как будто твоя жизнь роман, а это дешевый литературный прием, и, разумеется, настоящей веры больше нет, по крайней мере ее нет у меня. Помню, я читал у Хемингуэя что-то в том духе, что, если у человека умрет сын, он больше не сможет читать «Ньюйоркер». Это гложет, гложет. Мне приходят всяческие дьявольские мысли вроде того, что пусть он был бы лучше маленьким куском дерьма, а не самым лучшим ребенком в мире, красивым, талантливым и добрым, насквозь порядочным, и тогда мне не было бы так больно, но, может быть, родители ужасных детей мыслят иначе, по телевизору показывают, как мамаши серийных убийц плачут в зале суда, жалея своих малышей. Откуда у Мило эта жизнерадостность? Что это — издевательский подарок, сделанный Всемогущим? Сосунок, тебе отпущено жить всего двенадцать лет, так что вот тебе дополнительная помощь от Святого Духа? Еще один вопрос, который я решил обсудить с Шарлоттой.


Я отвез ребят в Бруклин, а затем сел в метро и поехал на медицинский факультет. Когда я назвал себя, секретарша сказала, что доктору Зубкоффу хотелось бы встретиться со мной перед началом сеанса, и указала, куда пройти. Шелли был у себя в кабинете; он предложил мне сесть и достал папку. Обычный разговор ни о чем, а затем он сказал:

— Давай поговорим о тех галлюцинациях о прошлой жизни, которые у тебя были.

— Да, если это можно назвать галлюцинациями.

— А ты бы сам как это назвал? — терпеливым докторским тоном спросил он.

— Я заново переживаю прошлое, — сказал я. — Это не я, такой, какой я сейчас, вижу галлюцинации. Я действительно нахожусь в своем бывшем «я», переживаю заново какое-то мгновение независимо от того, могу ли я вспомнить это событие или нет. Это подлинные воспоминания.

— Понятно. Чем они отличаются от грез наяву, от сновидений?

— Вот ты мне и объясни, ты же врач. Откуда я знаю, что ты не галлюцинация? Откуда я знаю, что я сейчас не заперт в комнате, обитой изнутри мягким поролоном, а все происходящее мне только кажется? Помнишь, что сказал Дэвид Юм о пределах эмпирических наблюдений?

Зубкоффа это нисколько не развеселило.

— Давай просто примем за данность, — сказал он, — что окружающий мир существует вне нас и что мы с тобой сидим здесь. И мне известно, какие живые образы рождает сальвинорин. Это подробно описано в литературе. Меня сейчас беспокоит гораздо больше самый последний случай, когда ты, если судить по твоим словам, испытал чье-то чужое прошлое.