— Быть может, они просто думают о ней. Это урок созерцания, пример нам, тем, кто вообще не может видеть Богородицу.
— Да, интересное прочтение. А подтекст в этом такой: если ты настоящий художник, как Беллини, нужно беречь свой талант, держать душу открытой, и тогда искусство тебя прокормит, если ты ему позволишь. Лотта рассказала, у тебя в Нью-Йорке были кое-какие неприятности?
— Что именно она вам сказала?
— О, никаких подробностей, но она предположила, что тебе, возможно, имеет смысл обратиться к психиатру.
— Так вот почему вы решили меня проведать? Чтобы выяснить, действительно ли я спятил?
— Лишь отчасти, — с обезоруживающей улыбкой подтвердил Морис. — И я буду счастлив доложить, что ты произвел на меня впечатление совершенно здорового в психическом плане человека. Кстати, а ты сам-то что-нибудь пишешь?
— Не знаю, Морис, иногда я задумываюсь, есть ли в этом смысл? Что значит моя собственная работа? Вот я смотрю на эту картину, и в ней заключена целая гармоничная культура. Иллюзионистское пространство, театральность, подобная сценической постановке, атмосфера… Как вы верно заметили, Беллини научился писать воздух и он может это делать, потому что искусство и техника стоят на службе чего-то большего, чем сам художник. Но в наше время нет ничего больше художника, он — это всё. А также критики и инвесторы. Если бы я написал что-либо подобное, не пытаясь сделать пародию, это назвали бы китчем. И это действительно было бы китчем. Мы больше не верим в Деву Марию и в святых, по крайней мере так, как верил Беллини. Наши иконы пусты, а та религия, которую можно увидеть в художественных галереях, является лишь издевкой. У меня хорошо получается издевка, но меня от этого тошнит.
— Да, но, дорогой мой, существует процветающая школа современной фигуративной живописи, которую Китай[71] назвал Лондонской школой — он имел в виду себя самого, Бэкона, Люсьена Фрейда, Ауэрбаха. Если ты хочешь писать в таком стиле, почему бы тебе этим не заняться?
— Но я не хочу писать в таком стиле. Чтобы влить капельку индивидуальности и впаривать свои работы дуракам? Я хочу писать вот так, хочу творить в культуре, которая выходит за границы искусства, выражающего ее. Однако все это безвозвратно ушло.
Морис кивнул с серьезным видом.
— Да. Я понимаю, к чему ты клонишь. И у меня нет решения твоей проблемы. Тем не менее вот мы стоим здесь и получаем определенные ощущения. Наверное, ни ты, ни я не верим в том смысле, в каком верил Беллини, и все-таки сейчас мы находимся под его чарами. Неужели это объясняется лишь восхищением его мастерством? Неужели мы боготворим лишь его искусство?
— А может быть, мы находимся под воздействием наркотика. Вам ведь известно, что сказал Марсель Дюшан об искусстве.
— Да: «Как наркотик оно, вероятно, полезно ограниченному числу людей в качестве сильного успокоительного средства, но как религия оно не сравнится с Богом». Любопытный человек этот Дюшан, наверное, он оказал самое сильное, после Сезанна, влияние на искусство прошлого столетия, хотя и оставил после себя так мало работ. Знаешь, я однажды встретился с ним.
— Правда?
— Да, в Нью-Йорке. Я был в Гринвич-Виллидже, и мне захотелось выпить кофе, а в кафе было лишь одно свободное место, и я спросил старика, сидящего за столиком, можно ли к нему подсесть. Перед ним стояла шахматная доска, и он сказал, что я могу сесть за столик, если сыграю с ним партию, и я согласился. Лишь когда я сел, я сообразил, что это Дюшан.
— Вы у него выиграли?
— Разумеется, нет. Он был международным гроссмейстером и последнюю партию выиграл, пожертвовав обе ладьи. К сожалению, об искусстве мы с ним не говорили. Я рассказал о том, о чем только что говорил тебе, — о своей работе по возвращению произведений искусства, и когда я упомянул, что до сих пор десятки шедевров числятся пропавшими, знаешь, что сказал Дюшан? «Это те, кому повезло». Все считали, что он совершенно забросил живопись, но после его смерти выяснилось, что в течение последних двадцати лет жизни Дюшан работал над одной и той же картиной, реалистической обнаженной натурой. Художник подглядывает за ней в замочную скважину.
— Что Дюшан думал о своем художественном наследии?
— Я очень жалею о том, что не спросил его об этом, но, судя по его записям, он был невысокого мнения о концептуализме и поп-арте. Насколько я понимаю, все эти люди, Дева Мария и святые, перестали быть нужны католической церкви, какой она стала после той эпохи, когда они творили. По большому счету мы всего лишь стадо глупых обезьян, но удивительное чудо заключается в том, что мы также можем создавать такое и наслаждаться им. После жизни, какую я прожил… понимаешь, есть люди, считающие, что после всего того, что в двадцатом веке сделала с собой Европа, после этой страшной катастрофы у нас больше не может быть ни поэзии, ни живописи, что все это бессмысленная merde,[72] потому что все заканчивается лагерями смерти. Наверное, в чем-то они правы, но, как я уже говорил, после той жизни, какую я прожил, вот я стою здесь, в церкви, и смотрю на творение Беллини. Возможно, это тоже своего рода чудо.
Я молчал, не зная, что на это ответить. Наконец Морис отодвинул край рукава и посмотрел на часы.
— А сейчас, к сожалению, я должен идти. В четыре часа у меня встреча — подумать только, в роскошной гостинице «Гритти». Это часть извечной pagaille,[73] которая идет в Европейском союзе по поводу того, как спасать Венецию и ее сокровища от наступающего моря.
— Надеюсь, вы в этом преуспеете, — сказал я.
— Очень хочется в это верить, ибо иначе настанет такой день, когда здесь будут плавать рыбки, тычась головами в нарисованных святых.
Выйдя на улицу, мы обнаружили, что дождь прекратился. Зимнее солнце с трудом пробивалось сквозь редеющие тучи, причудливо освещая фасады церкви и соседних зданий. Морис обвел взглядом площадь, сияя от восторга.
— А вот теперь мы сами словно на дне канала, — сказал он, и мы обнялись.
Затем Морис, взяв меня за плечо, отстранил на расстояние вытянутой руки и посмотрел мне в лицо.
— Чаз, я не знаю, насколько глубоко ты завязан с герром Креббсом, но я бы настоятельно посоветовал тебе ближе к нему не подходить.
— Почему? Вы ведь сказали, что он не преступник.
— Нет, я сказал, что его ни разу не ловили за руку. Это не одно и то же. Но каким бы ни был его официальный статус в настоящее время, Креббс не тот человек, которого хочется иметь в числе своих друзей. Пожалуйста, послушайся моих слов.
Потолок я закончил перед самым Рождеством, и Кастелли устроил торжественный прием, представляя мою работу. Я увидел, что мой patrono выглядит точь-в-точь как те головорезы-кондотьеры, что хозяйничали в Италии в пятнадцатом веке, акулье лицо и костюм от Армани; он появился в окружении подозрительных типов и очаровательной блондинки моложе его лет на двадцать, которая не была миссис Кастелли. Ненавязчиво оставаясь в стороне, держась совершенно естественно, шел мой старый дружок Марк Слотски.
Итак, шампанского хоть залейся, а затем гигантский ужин из семи блюд под моей фреской, пара десятков богатых людей, женщины в бриллиантах, политики и тому подобное и какие-то бизнесмены с лицами откровенных фашистов. Дзукконе просветил меня, что были приглашены и настоящие венецианцы, но все они ответили отказом; никто из тех, чьи фамилии значатся в Золотой книге, не пожелали смотреть на поддельного Тьеполо. Я тоже не был приглашен. В пыльной каморке рядом с кухней накрыли стол для прислуги, и я, разумеется, входил в ее число, потому что был лишь реставратором, художником был Тьеполо, а он умер. Нельзя же ожидать, что штукатуры или те ребята, которые собирали леса, будут сидеть вместе с долбаным patrone.
Но, знаешь, я нисколько не страдал по этому поводу, я чувствовал себя замечательно, возможно, впервые в жизни я был на своем месте. Меня хлопали по спине, целовали и все такое. И мы тоже отлично повеселились, еда у нас была та же самая, а выпивка, может быть, даже лучше, спасибо Дзукконе, и все напились и шумели. Это было что-то вроде «Женитьбы Фигаро»: настоящая жизнь, порядочность, честность были на половине прислуги.
Ближе к концу вечера пришел Марк с пространным и, как мне показалось, насквозь фальшивым извинением по поводу того, как это возмутительно, что я не сижу в зале с фресками, а я ему ответил:
— Все в порядке, Марк, мне и тут хорошо, вместе с paisans, со слугами.
Он наклонился ко мне и сказал:
— На Кастелли произвела впечатление твоя работа, можно сказать, он восхищен, он даже не представлял себе, что сейчас могут так работать, я хочу сказать, что она просто превосходна, эта фреска, ее не отличишь от подлинного Тьеполо, только краски свежие и чистые.
— Означает ли это, что мне заплатят? — поинтересовался я.
— Ну разумеется, деньги уже переведены на твой счет. Но послушай, Чаз, это лишь самое начало. Двести тысяч «кусков» — это жалкая мелочовка по сравнению с тем, что ты можешь зарабатывать, имея нужные связи.
— Потолки еще больше?
— Нет, здесь сейчас есть люди… — Он еще понизил голос, как будто здесь был хоть кто-нибудь, сносно владеющий английским. — Как тебе нравится предложение заработать миллион долларов?
Что ж, это привлекло мое внимание.
— И кто же готов заплатить мне миллион? И за что?
— Вернер Креббс. Он здесь. Ему очень понравилась твоя работа.
И тут я вспомнил рассказ Мориса об этом человеке — что он занимается темными делишками, но любит искусство, не похож на всех тех, кто только мнит себя знатоками, но не похож и на вульгарного полугангстера вроде Кастелли, и я решил, что, несмотря на предостережение Мориса, хочу познакомиться с Креббсом.
И я сказал:
— Хорошо, пошли.
— Нет, не сейчас — завтра. У тебя есть приличная одежда?