Фамильные ценности — страница 11 из 80

Вообще корни мои – в среде русской интеллигенции, для которой искусство если не становилось профессией, то было необходимой и органичной частью ежедневной жизни.

Мой отец в Самаре был много лет инспектором судоходства Волги, знал это дело отлично. Это не мешало ему серьезно заниматься музыкой вплоть до того, что позже, уже в конце жизни, бывший царский офицер преподавал в Костромской музыкальной школе.

Дома в детстве мы все играли в домашний театр. Я делал декорации, пытался зарисовывать впечатления от прочитанных книг. Петр, мой старший брат, режиссировал. Он и стал потом театральным режиссером. Заслуженный деятель искусств, лауреат Государственной премии Петр Павлович Васильев – это он и есть. Самое интересное, что и потом, уже в нашей взрослой профессиональной жизни, мы тоже вместе работали и сделали, как мне думается, несколько хороших, очень хороших спектаклей, особенно “Царя Федора” в Чехословакии и “Пучину” Островского на сцене филиала Малого театра. Приволжский мир и быт пьес Островского уже тогда, в нашей родной Самаре, был перед нашими глазами…

Петр, и только он, чем я ему бесконечно благодарен, “заразил” меня театром. Отвлек от “чистого искусства” – живописи. Его жизнь, с юности до преклонных лет (он на три года старше меня), связана с театром. Он работал в Свердловске, в Ярославле, был главным режиссером Ермоловского театра, в котором поставил замечательный спектакль “Пролог” Штейна и ряд других. Был некоторое время главным режиссером Театра сатиры.

Но это все потом, а тогда мы были еще совсем детьми, но детство наше было кратким. Мне было всего семь лет, когда наша семья в потоке беженцев, спасаясь от боев и бурь послереволюционного времени, стремилась на восток… Мы поселились в Красноярске. Это было тяжелое для всех время. 1919 год. Лютый мороз, голод. Почему-то неким символом бесприютности и нищеты стал для меня образ лошади, беспризорной лошади. Их много тогда бродило по городу, шатающихся от истощения, бесконечно жалких, тянущихся к людям в надежде на защиту… Помню, на рынке продавали замороженное молоко и борщ. Красные куски борща висели на веревках. А молоко продавали в мешках! Да, да! Оно было заморожено в мисках, и можно было взять в руки эти белые ледяные диски в соломенной трухе. Летом же город превращался в сплошное болото, и пройти по улице можно было, только держась за забор. Даже подводы вязли, грязь доставала лошадям до брюха…

Потом мы переехали в Омск, в Томск. В 1921 году отец получил служебное назначение в Киев, а в 1922-м мы поселились в Москве…

Отец в конце 1920-х и в начале 1930-х годов работал в НКПС (Народный комиссариат путей сообщения), в угловом здании у Красных ворот. В то время вышла его книга, которая называлась “Лоция рек”, – о правилах и особенностях плавания судов по рекам. А я, по его просьбе и по строгим деловым указаниям, делал иллюстрации к книге. Рисунки поясняли, где, когда и какие устанавливать огни на пароходах, лодках, баржах и бакенах.

Жили мы в московском восьмиэтажном “небоскребе” того времени, угол Садовой и Орликова переулка. А в Колпачном переулке, что у Покровских ворот, была прекрасная школа, которая в 1920-е годы называлась 41-я школа БОНО (Бауманский отдел народного образования), а по старой памяти – бывшая женская гимназия Л.О. Вяземской.

Пеший путь в школу лежал через Мясницкую, Харитоньевские переулки, Чистые пруды и – в Колпачный переулок.

Ранец за спиной… Летом – темно-синий, довольно большой берет и курточка с якорем на левой руке. Зимой – башлык с длинными “ушами”. Ими в мороз заматывалось все лицо, только ресницы индевели. И обязательно носили калоши! Это теперь их не стало, а прежде… Специальные ящички имелись для калош под крючками вешалки, или же гардеробщики писали номер мелом на подошве. Калоши терялись, забывались, обменивались, рвались, оставались в луже и пр. Шутники прибивали калоши к полу, и можно было упасть, “войдя” в них. Существовала целая “индустрия” уличных заливщиков калош, то есть сапожников, ставящих резиновые латки на дырки. Часто латки были красные. Ведь резину брали тоже от старых, рваных автомобильных или велосипедных камер, а они бывали и красными. Вопль “Где мои калоши!” преследовал нас в те годы. Особенные мучения они доставляли театральным гардеробщикам. Ведь каждую пару надо было взять в руки и поставить под пальто. И в грязь – чистое мучение.

Гардероб, или вешалка, как мы говорили, была и в нашей школе. “Хозяином” вешалки был дядя Миша, старый казак; он нам показывал и учил, как развивать силу рук (для рубки шашкой) с помощью двух круглых толстых палочек сантиметров по двадцать длиной. Он зажимал их крепко в ладонях, опускался лицом вниз на пол и, переставляя по очереди палочки, как бы шагая на них, таскал по полу свое вытянутое тело. Главное, чтобы руки с палочками находились перед головой! Очень трудно! А он гордился своей силой, давал щупать “каменную” мускулатуру.

Директором был Евгений Иванович Сахаров, высокий, полновато-стройный, холеный, в золотом пенсне. Синий костюм, белая рубашка с темным галстуком и поскрипывающие черные узкие ботинки. Он был очень строг, и мы его ужасно боялись.

Арифметику преподавала Варвара Аракеловна, маленькая пожилая терпеливая женщина в вишневом шерстяном платье. Русский язык – Зернова. С нами учился и Миша Зернов, ее сын.

Был у нас и предмет “хоровое пение”. Вел его худощавый брюнет с гипнотизирующим взглядом и весьма строгих правил. Он заставлял нас петь, стоя в две шеренги, заложив руки за спину и обхватив пальцами запястье. Так простоять урок было очень трудно, и некоторые слабенькие вроде меня падали в обморок. Но он был непреклонен: только так правильно стояла диафрагма!

Была учительница танцев. Мы учили мазурку, краковяк, польку, падекатр, вальс, падеспань…

Был драматический кружок. Вел его Владимир Семенович Канцель. От него я впервые услышал слово “биомеханика”. В школе была сцена с освещением и реостатом, с помощью которого можно было делать рассвет. Мне, будущему театральному художнику, это особенно нравилось.

И наконец, изумительный учитель рисования Николай Филиппович Шершаков. Невысокий, с русой бородкой клинышком, в очках в железной оправе, с мягким, негромким голосом. Он был, как я это сейчас помню, типичным апологетом прекрасной русской натурной школы рисунка и живописи. Жил Шершаков (а я у него бывал) в знаменитом доме для художников против храма Христа Спасителя. Дом и сейчас цел. Комната была увешана натурными этюдами маслом: маленькими, с серенькими небесами, синеватой далью, золотистой зеленью пригорков. Было и множество набросков сангиной и карандашом: колют лед на Москве-реке, торговка горшками, парень в картузе, извозчик в ожидании седока и т. д. Рисунок он считал основой искусства.

Николай Филиппович часто выводил на этюды с натуры группу ребят, подающих надежды. У Покровских ворот был рынок. До денежной реформы “мусорные” – бумажные – деньги исчислялись миллионами, на уличном жаргоне – лимонами. Стакан семечек или одна скрюченная сухая вобла стоили не менее тысячи рублей. Деньги, после того как все карманы на одежде торговца были забиты, запихивались в стоящий между его ног мешок. И весь рынок был заполнен возами или дровнями, подводами, впряженными в оглобли лошадьми. На мордах – торбы с овсом. Они и были моими первыми моделями.

В Москве лошадей тогда было несчетное количество. Это они были основным видом рабочего транспорта – гужевого. И множество извозчиков. На площадях имелись стоянки извозчиков, так называемые биржи, как теперь у такси. Нанимался первый извозчик (соблюдалась строгая очередность), торговались о цене – “овес нынче дорог” – и под жалобы извозчика отправлялись в путь.

Грузовые извозчики назывались ломовиками, а их лошадки – ломовыми лошадьми. Тяжела была их доля! У Красных ворот со стороны Трех вокзалов был крутой подъем. А это была одна из наиболее “рабочих”, привокзальных улиц, по которой нескончаемым потоком, под гиканье, понукание и удары кнутов, изнемогая от яростных усилий, лошади тянули в гору свой тяжеленный груз. Возчики были разные. Одни впрягались в работу, помогали изо всех сил лошади, подталкивали подводу или полок (как тогда называли). Другие же били лошадь. Нещадно хлестали под пузо, по морде, по ногам, как можно больнее, и лошадь, как бы в истерике, забиралась на эту проклятую гору, где ей давали немного постоять и отдышаться.

Мостовые Москвы были покрыты в основном булыжником, а копыта этого конского сонмища подкованы – по четыре подковы на лошадиную душу. И в летнюю пору с раннего утра Москва звенела легким, высоким звоном – цокотом копыт!

Второй составляющей звучания московских улиц были трамваи – главный и очень разветвленный вид пассажирского транспорта. Трудно поверить, что, например, по центру довольно узкой улицы Кирова и по Арбату были проложены две колеи рельсов, а на оставшихся пространствах в обе стороны ехали извозчики, ломовики и автомобили.

Правда, автомобилей было маловато. В 1930-е годы появились первые черные таксомоторы фирмы “Рено” с радиаторами специфической изогнуто-приплюснутой формы.

На улицах была теснота ужасная. Пешеходы не имели понятия о правилах уличного движения, так как таких правил еще не существовало. Когда же их ввели, некоторые граждане потешались: как это я буду переходить улицу под прямым углом, откуда, дескать, я узнаю, прямой он или нет?

Трамваи ходили парами – ведущий и прицеп. С помощью веревки, протянутой через оба вагона, кондукторы звонили в кабину водителя: мол, посадка окончена и можно ехать. Вагоновожатый, чтобы просигналить, должен был колотить правой ногой по торчащему из пола металлическому “грибочку”, который, в свою очередь, колотил по колокольчику, издававшему глухой, короткий, но довольно высокий звук. Да, Москва звонила! Прибавьте еще к этому трамвайно-подковному звону церковно-колокольный, и картина звучания города закончена.

В часы пик так же, как и теперь, в автобус и троллейбус, в трамвай сесть было трудно. Ведь дверей, автоматически закрывающихся, то есть изолирующих пассажиров от улицы, не было. У каждого вагона – постоянно открытые тамбуры, площадки. Поэтому войти и выйти из вагона можно было и на ходу. Вернее, вскочить и выскочить в том случае, если площадка и ступени к ней не были густо завешаны людьми и не напоминали гроздь черного винограда.