Фамильные ценности — страница 12 из 80

Особую касту представляли трамвайные кондукторы. Обычно пожилые люди, зимой тепло одетые, в черных валенках и калошах, в перчатках с отрезанными кончиками у большого, указательного и среднего пальцев, чтобы удобней было отрывать билеты. На груди на ремне висела сумка – кошель для денег – и сброшюрованные билеты. А их было пять сортов. До восьми утра билет на любое расстояние стоил 5 копеек, а дальше так: одна станция – 8 копеек, полторы станции – 11 копеек, две станции – 14 копеек и даже 19. Но станция – это не проезд от остановки до остановки, а остановок пять-шесть, точно не помню.

Кондуктор отрывал пассажиру билет и во избежание штрафа надрывал на билете местечко с указанием станции, где тот вошел в вагон. Жутко трудно. На полу валялись огрызки израсходованных билетных книжечек, которыми кондуктор протирал себе “глазок” в заиндевелом окне. Когда я каждый день ездил на трамвае в техникум, то запоминал выразительные лица кондукторов, дома рисовал их; получилась целая серия рисунков. Теперь я знаю, почему и сейчас иногда портреты пишу без натуры. Образную память мне помогли развить любовь и любопытство к жизни, ко всем ее чертам и формам и, конечно, к людям. Благодарю вас, дорогие пожилые кондукторы московских трамваев. Особенно 8-го номера, возившего меня от дома до Сущевского вала, где был наш техникум. Кондукторы в черных полушубках, валенках и перчатках с обрезанными пальцами!

Внизу Орликова переулка, поближе к вокзалам, существовала Ермаковка, четырехэтажное здание Ермаковского ночлежного дома. Ночлежка впускала в себя (в определенное время: зимой – часов в шесть-семь вечера, а летом – позже) тех, кто не имел крыши над головой, не имел профессии, денег, родни. Больно было видеть очередь странных и страшных людей. Завернутые в тряпье калеки, старцы, старухи, почти дети. Беспризорные, сомнительные женщины, воры всех мастей. Молодая страна еще не успела навести порядок.

Питательной средой для этих отверженных была Сухаревка. Сухаревский рынок, гигантская “торговая точка”, которая начиналась от Домниковки и заканчивалась на подступах к Цветному бульвару. Цветной же бульвар, справедливо пользовавшийся дурной славой, упирался в Трубную площадь, в Трубу, как ее тогда называли, где был рынок живности и цветов. Настоящее конско-людское месиво. Все прилегающие к этому пространству здания, особенно их первые этажи, были заняты магазинчиками, трактирами, пивными с фирменными вывесками: фон и верх выкрашены желтым хромом, а нижняя часть – зеленым. Название “Пиво” выведено черным, а с правой стороны каждой буквы – обвод белой “толщинкой”.

Одежда, парикмахерские, скобяные лавки и все что угодно – ведь начинался нэп. Хозяева стояли у входа и чуть ли не силком затаскивали покупателей, во всяком случае, усиленно рекламировали свое заведение. Самодельные ларьки и палатки, лотки с навесами, полки на собственной груди, двухколесные тележки и пр., и пр.

Бесконечное количество фокусников, игроков в лото, карты, домино и кубики. Гадалки. Торговцы ветошью, опорками и головными уборами. И горе зазевавшемуся: его моментально обворует карманник. А их было множество, от “мэтров” до жалких беспризорных ребят.

И всеобщее лузганье семечек. Мостовая вся была засыпана шелухой. И тут жe, через это людское море, с беспрерывным звоном пробирались трамваи – “Б” и “восьмерка”.

Центром этого кипения была величественная Сухаревская башня с часами, в которой жил когда-то ученый Брюс.

Поразительно, что, когда в 1960 году я впервые попал в Лондон, один известный английский актер повез меня на их старый рынок. Боже мой! Одним из распространенных видов торговли оказалась продажа сырой воды. Это была та же Сухаревка и плюс еще Диккенс. Мальчик носил медный чайник, стакан и громко кричал: “Кому воды холодной?!”

Вот звуковая и живописная картина Москвы того времени. Но было и другое. 1920-е годы – время невиданного расцвета нашей культуры, искусства. Годы бурных поисков и экспериментаторства, соревнования художественных идей. Станиславский, Мейерхольд, Таиров, Охлопков, Завадский создали полифоническую картину театральной жизни. Великая плеяда послереволюционных художников и скульпторов – Кустодиев, Кончаловский, Бродский, Головин, Кандинский, Малевич, Фаворский, Юон, Федоровский, Шадр, Андреев, Матвеев. Стоп! Да их просто невозможно перечислить. Маяковский, Есенин, Хлебников, Белый, Брюсов! Эксперименты в опере, в балете, зарождающийся кинематограф. Весь XX век мира начинался там, в 1920-х годах.

Атмосфера революционного творческого подъема, постоянные поиски нового глубоко волновали и нас, еще мальчиков и девочек.

Даже школа, где я учился, искала новые методы обучения и остановилась на Дальтон-плане. Что это такое, я так и не понял. Знаю только, что вместо зубрежки, заданий на дом “отсюда и досюда” задавались темы, усваивались понятия, и ты сам должен был понимать и выполнять задание.

Проводились литературные диспуты и “суды” над героями литературных произведений: например, суд над Молчалиным, Скалозубом и т. д.

И в нашем московском доме тоже царил мир художественной творческой интеллигенции. Я уже говорил, что папина сестра Ольга Петровна была пианисткой и через нее шли наши связи с музыкальной столицей. Ну и, конечно, Нестеров! Я часто рисовал его в детстве, сидя в своей темной комнате, видя его через дверь в другой, освещенной…

Мне посчастливилось общаться с Нестеровым, наблюдать за его работой, встречаться у него дома с известными русскими художниками. Встречи, беседы Нестерова и его друзей оказали на меня большое влияние. “Больше смотри, – говорил мне Нестеров. – Жизнь, природа – верные помощники художника”. В доме Нестерова я многое узнал о Художественном театре, о мире художников, об их творчестве.

Но и брат мой Петя – он ведь и к изобразительному искусству тоже меня подтолкнул! В нашей продолговатой комнате головой к окну, которое “смотрело” с седьмого этажа на Мясницкую улицу, стояли у противоположных стен две железные кроватки: одна Петра, другая моя. Над кроватями висели всегда “свежие” картинки, акварелью написанные. Петя в детстве много рисовал, ходил, помимо французского, который нам преподавали в школе, на уроки английского языка.

Петя был лидер среди нас, детей. Он уже мальчиком ощущал стиль времени и – я это ясно видел – рисовал и писал как-то иначе, чем я. Он делал смелые, как мне казалось, немного угловатые рисунки, раскладывал площе, брал цвета локальней. “Творить – значит изменять”. А я, потрясенный картиной Третьяковской галереи “У колодца”, картинами Левитана, был, как понимаю теперь, ярым реалистом. Особенно после одной короткой фразы Нестерова, который, увидев мои “мазюльки”, сказал, показав пальцем за окно: “Учись у природы”. И я был между двух огней: отчетливо понимал и разделял позицию Нестерова, но вместе с тем побаивался Петра. Он был “прогрессивней” меня. И старше.

Мы ведь дети того времени – даже в нашей семье немного подтрунивали над Нестеровым. Над его искусством, разумеется. “Все пишет елового схимника”. “Елового” походило на “лилового”, а в колорите Нестерова, бывает, встречается лиловатый тон. К тому же мы пели “Долой, долой монахов, буржуев и попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!” И схимников заодно… Так что я верил хихиканью.

Хорошо, что с возрастом люди умнеют.

Я любил делать акварелькой на слоновой бумаге иллюстрации или картинки по поводу прочитанного стиха. Например:

Тиха украинская ночь,

Прозрачно небо, звезды блещут,

Своей дремоты превозмочь

Не хочет воздух. Чуть трепещут

Сребристых тополей листы,

Луна спокойно с высоты

Над Белой Церковью сияет…

И тихо, тихо все кругом…

Вот тема. Что же я нарисовал? Я “Полтавы” толком не прочел (очевидно, “Полтаву” мы проходили в школе), а запомнил только эти первые строфы, которые мгновенно породили в моей голове ясный зрительный образ! Вот он: на серебристом, на темно-синем небе раскиданы звездочки в умеренном количестве. Я уже знал, что при полной луне видны только большие или средние, да и по́шло все небо залепить звездами, я же “натуральщик” (не путать с натуралистом). Сияла полная луна, левее середины листа. Под луной стояла белая церковь с колокольней, шпилем и маленьким куполочком и крестиком. За колокольней виднелась архитектура самой церкви. Справа – диагональ “серебристых тополей”. Зеленая земля с дорожкой.

Меня, отлично помню, беспокоил вопрос: можно ли оставить стены церкви белыми, яркими, то есть освещенными светом луны? Ведь луна над белой церковью сияла, а значит, свет падал сверху и не мог ее хорошо осветить. Жалко было – такая красивая картинка получилась! И я оставил ее не переделывая. Это было начало длинной цепи “нарушений” правды жизни, которая опутывает большинство из нас, художников. И если бы я не допустил этого первого нарушения правды жизни, если узнал бы, что Белая Церковь – это название украинского города, то не было бы картинки. И я бы, чего доброго, стал бы ортодоксальным последователем фактических истин. И стал бы “фактическим натуралистическим реалистом”! Что-то вроде “фиксатива”!

Родители видели и поощряли мое увлечение рисованием.

Весной 1926 года я окончил седьмую группу (классов тогда не было) и с весьма сомнительным образованием осенью был отведен мамой в Московский техникум изобразительных искусств памяти восстания 1905 года. Сделать это посоветовал Нестеров. Техникум тогда находился на Сущевской улице.

Организаторами и педагогами этого училища были Евгений Николаевич Якуб и Сергей Арсеньевич Матвеев. Конечно, были и другие педагоги, но душой и нашим любимцем был Евгений Николаевич. Сам тонкий и разносторонний живописец, он бережно относился к характеру дарования ученика. Через год, кажется, мы переехали в новое помещение на Сретенке. Там я и проучился четыре года, до осени 1930-го. В дипломе, напечатанном на машинке с лиловым шрифтом, указано, что я являюсь “художником-декоратором – клубным инструктором”.