Фамильные ценности — страница 34 из 80

Следом он нас повел к “Давиду” и к “Венере”. А “Венера” находилась в центре ротонды, обтянутой черным бархатом, вокруг которой ходил полисмен. Я тогда сказала Александру Павловичу: “Подумать только, мрамор ведь даже не совсем гладкий”. Он говорит: “А ты ее потрогай”. “Как?!” – изумилась я. На что Васильев ответил: “Вот в тот момент, когда охранник повернется к нам спиной, чтобы идти в противоположную сторону, быстро протяни руку и дотронься”. Как только полисмен отвернулся, я сделала все, как велел Александр Павлович, – кончиком пальца дотронулась до “Венеры”. Она оказалась теплой! Мрамор был теплым. Это невозможно было себе представить! К слову сказать, Татьяна Ильинична не стала руку протягивать к скульптуре – все-таки жена художника, ну а я – шпана шпаной – дотронулась, интересно же!

Далее мы оказались в зале, где лежит знаменитый бриллиант с каким-то безумным количеством карат. Кажется, назывался он “Орлеан”[10]. Все смотрели на него, обалдев. Я тоже постояла, посмотрела – ну, красивый булыжничек лежит, ну, вот природа сотворила такой огромный камень. Но ничего особенного! Александр Павлович сказал: “Правильно. А теперь оглянись”. Я оглянулась. Напротив стояло невероятного изящества и красоты зеркало Екатерины Медичи. Небольшого размера, на двух аметистовых колонках, которые в свою очередь стояли на изумрудной основе. Вот тут эти камни играли! Александр Павлович подвел нас к зеркалу и сказал: “Вы только подумайте: сейчас вы в него смотритесь, а в него много веков назад смотрелась Екатерина Медичи. Смотрите, может быть, что-нибудь увидите”. Представляете, как мне повезло! Ведь никакой экскурсовод нам бы ничего подобного никогда не сказал. Ну а когда мы стояли перед какой-то картиной и он вслух разбирал, какой мазок что дает для восприятия, – это было незабываемо.

Это была невероятная личность и человек, одаренный так в своем искусстве, что все это он хотел передать окружавшим его людям.

Десятилетие работы моего папы в театре им. Моссовета совпало с расцветом театра, на сцене которого в те годы царили три великие актрисы: Вера Марецкая, Фаина Раневская и Любовь Орлова. Самые непростые отношения сложились у папы с Верой Петровной. Их знакомство датировано концом 1930-х годов, когда оба работали под руководством Юрия Завадского в Ростовском театре драмы. Отец признавался, что у Марецкой был невыносимый характер, особенно ярко проявлявшийся во время примерки костюмов. Руководствуясь своим мещанским вкусом, она постоянно требовала украсить ее костюм то каким-то дурацким бантиком, то пошлым воротничком, то аляповатым цветочком. Папу это раздражало настолько, что в какой-то момент он вообще отказался работать с Марецкой и приглашал для нее другого художника, лишь бы та не попадалась ему на глаза.

Вера Петровна Марецкая была модницей, любила шляпки и платья из крепдешина с набивным цветочным рисунком – она не снимала их даже на пляже. Когда Марецкую спрашивали, отчего она не загорает, Вера Петровна отвечала: “Мое загорелое лицо и загорелые руки увидят тысячи зрителей, а все остальное – два-три поклонника. Но ради них я стараться не собираюсь!”

С Фаиной Георгиевной Раневской отец поддерживал приятельские отношения. Я помню ее на всех вернисажах его персональных выставок. Раневская также очень симпатизировала моей маме и могла часами разговаривать с ней по телефону. Одевалась Фаина Георгиевна нелепо: носила вязаные кофты, трикотаж, бесформенные юбки, беретки. Она была выше моды, совершенно не обращала внимания на свой внешний вид, а ее острый саркастичный ум и блестящее актерское дарование напрочь затмевали этот маленький изъян.

Любовь Орлова была для папы образцом элегантности. Поговаривали, что за новыми перчатками она летает в Париж. Мне трудно судить, так ли это, но одевалась Любовь Петровна действительно с большим вкусом, предпочитая в одежде синие и коричневые тона. Выглядела всегда очень моложаво благодаря многочисленным пластическим операциям, на людях с ее лица не сходила улыбка, при внешней расположенности и доброжелательности к окружающим была очень сдержанна.

В молодости Любовь Петровна была всего лишь дублершей Ольги Баклановой – звезды Музыкального театра В.И. Немировича-Данченко. После того как Бакланова в 1925 году во время гастролей театра в США решила не возвращаться на родину, все ее роли перешли Орловой. Наша соседка по дому Этель Ковенская, которая тоже служила в театре им. Моссовета, рассказывала, что, когда она объявила Орловой о своей эмиграции в Израиль, та демонстративно всплеснула руками и во всеуслышание заявила: “Эточка, как можно покидать родину?!” А потом, обняв ее, добавила шепотом: “Как я за вас рада!” Тогда же Любовь Петровна подарила Ковенской свои туфельки из серебристой парчи, чтобы той на первых порах было в чем выступать в Израиле. Спустя двадцать пять лет Этель Львовна передала эти туфельки в мою коллекцию.

Мне запомнилось, как однажды папа с мамой ездили на дачу Орловой и Александрова во Внуково, где Любовь Петровна подарила маме рецепт фаршированного сыром перчика, ставшего нередким блюдом на нашем столе. Меня познакомили с Любовью Петровной в театре, еще ребенком. Сейчас многие спрашивают: “Что она вам рассказывала?” Да что она могла мне, малышу, рассказать? Погладила по головке и сказала: “Какой милый мальчик!” Да, я встречался с этой живой легендой, но она меня не сажала к себе на колени, не рассказывала свою жизнь от начала до конца, ничего такого не было.

Цементирующей основой театра был его художественный руководитель Юрий Александрович Завадский, с которым папа начал работать в Ростове-на-Дону еще в довоенное время. Седой и величественный Ю.А., как его называли за глаза артисты, создавал впечатление человека, мало приспособленного к бытовой жизни. Он был большим эстетом: носил светлые твидовые пиджаки и хрустящие накрахмаленные сорочки, зафиксированные под воротничком элегантными бабочками, обожал принимать изысканные театральные позы, усиленно жестикулировал, вертел в руках остро отточенные карандаши, с которыми не расставался. Несмотря на то что папа постоянно жаловался на капризный характер Завадского, именно содружество с Юрием Александровичем стало пиком его театральной карьеры. Вместе они создали десятки великолепных постановок.

О Завадском я вспоминаю забавную байку, связанную с экзаменами по политподготовке, через которую проходили все советские деятели культуры независимо от званий и регалий. Народных артистов экзаменовали отдельно от прочих. Вот идет экзамен в театре им. Моссовета. Отвечает Юрий Александрович. “Расскажите нам о работе Ленина «Материализм и эмпириокритицизм»”, – задают ему первый вопрос. Завадский задумчиво вертит в руках карандаш и величественно кивает головой: “Знаю. Дальше”. Экзаменаторы в растерянности: “А теперь – о работе Энгельса «Анти-Дюринг»”. Завадский вновь снисходительно кивнул: “Помню. Дальше”. Экзаменаторы переглянулись: “Собственно, у нас все”. “Ну, тогда я пошел”, – поспешил откланяться Юрий Александрович.

К слову сказать, на том же экзамене Вере Марецкой достался вопрос “Контрреволюционная сущность троцкизма”. Марецкая начала: “Троцкизм – это… – Вдруг она в ужасе заломила руки и заголосила: – Ах, это кошмар какой-то! Ужас какой-то, этот троцкизм! Это так страшно! Не заставляйте меня говорить об этом! Я не хочу! Не хочу!” Опасаясь продолжения бурной сцены, экзаменаторы ее отпустили с миром до следующего года. При коммунистах многие экзамены были профанацией.

Всякий раз, когда я приходил в папину мастерскую на Фрунзенской набережной, меня охватывало чувство счастья. Дверь в мастерскую была очень тяжелой, открывалась со вздохом. В прихожей стоял запах краски, висело узбекское блюдо, стены были обшиты деревом… Здесь нашли приют папины многочисленные коллекции: старинные фотографии семьи, изразцы XVII века, разнокалиберные рога животных, которые он писал, книги… Получилось очень уютно. Рос посаженный мной лимон, после папиного ухода доставшийся в наследство главному художнику МХАТа Владимиру Серебровскому. Серебровский утеплил стены, и лимон зацвел. Мастерская сохранялась до самой кончины Серебровского.

Папа писал сухими пигментами, какими в эпоху Ренессанса писали фрески. Пигменты эти разводились яичным желтком – отсюда и характерный аромат темперы, который я вдыхал, еще только поднимаясь по лестнице, и предвкушал, как вот-вот войду в этот особый мир, созданный папой. Он никогда не пользовался палитрой, предпочитая разводить краску на стекле, которое потом тщательно вымывал и мог использовать заново. Писал отец всегда на ткани с бязевой поверхностью. Для этой цели как нельзя лучше подходили старые простыни, которые он наклеивал на картон. Дорогие голландские кисточки марки Rembrandt приобретались им за границей, как и сухие пигменты, в СССР бывшие дефицитом.

В 1970-е годы папа увлекся написанием натюрмортов. И композиционно, и предметно эти натюрморты составлял для него я. Натюрморты-обманки – “Польская кухня”, “Актриса”, “Актер” – с деньгами, с керамикой, со старинными предметами… Я до сих пор это очень люблю.

Настоящим потрясением для папы стала трехмесячная командировка в Японию, в Осаку, где в 1970 году проходила очередная Всемирная выставка. В советском павильоне папе поручили оформить второй этаж, который назывался “Сибирь”. Папа создал огромный макет сибирского леса: стволы деревьев, ветки, еловые иголки, корни, торчащие из земли, лопухи… Но доставка барж со стволами сибирских деревьев все время запаздывала и доставляла отцу массу неприятных моментов ожидания. Тогда все это было выполнено из искусственных материалов, но неотличимо от настоящей сибирской флоры. Японцы были поражены размахом! Из Осаки папа вернулся не только с огромным количеством подарков, но и с массой новых впечатлений, вдохновивших его на целую серию живописных работ, посвященных Японии.

Не меньшее впечатление произвел на отца Кабул, где он побывал в 1964 году и откуда писал письма отдыхающей в Щелыково маме. Вот одно из них: