Щурясь от солнца, они вглядывались в маячивший впереди пейзаж.
В низине между сопками обозначился ряд строений за невысокой стеной из беленого булыжника, маковка деревянной церквушки. Не тюрьма в сравнении с Бутыркой — постоялый двор.
— Н-но, милые! — погонял тащившихся из последних сил лошадей Сапрыкин. — Ишшо чуток!
Телеги въехали на лысый пригорок, остановились у распахнутых настежь ворот. Свесившись за борт, они читали рукописный плакат на заборе: «Добро пожаловать, соратницы по борьбе!»
Об их приезде, оказывается, знали — удивительно!
Фельдфебель побежал к полосатой будке, переговорил о чем-то с постовым, тот отступил на шаг, махнул рукой: «Давай!» Телеги втянулись, вихляя, за ограду, остановились в просторном дворе, засаженном молодыми березками.
— Прибыли! — спрыгнул с облучка Сапрыкин. — Дома.
Они озирались по сторонам. Бревенчатый одноэтажный дом с невысоким крылечком, из дверей высыпают какие-то женщины, бегут навстречу.
Она не верила глазам: впереди Александра Адольфовна! Измайлович! Схватила в объятия, тискает, смеется:
— Фанечка, дорогая! Как я рада! Загорела. Таборная цыганочка…
Покосила взглядом в сторону:
— Узнаете?
Наваждение какое-то! В толпе встречающих женщин — Ревекка Школьник. Одесская комендантша! Улыбается широко. Все такая же красивая, с пышной копной смоляных волос.
— Заждались, — жмет энергично руку. — С прибытием.
Подталкивает легонько в сторону болезненного вида женщины в пенсне, прислонившейся к забору:
— Знакомьтесь.
— Спиридонова, — тянет ладонь женщина. — Слышала про вас… Как ноги? — смотрит на запыленные ее «браслеты» на лодыжках.
— Ничего… — она перекладывает поудобней цепь. — Терпимо.
— Сегодня же настоим, чтобы сняли. — По лицу женщины пробегает болезненная гримаса. — Мерзавцы, не могли обойтись без кандалов в дороге!
В Мальцевке, как называли каторжную тюрьму вблизи Благодатских рудников, она оказалась в окружении прославленных женщин-террористок своего времени. За каждой — яркая биография, героический поступок, судебный процесс с участием известных адвокатов, многочисленные отклики в печати. Имена их были на слуху, их знал любой мыслящий гражданин России. Деревенской учительницы Анастасии Биценко, застрелившей генерал-адъютанта Сахарова за жестокую расправу с участниками аграрных волнений в Саратовской губернии. Хозяйки минского особняка, дочери боевого генерала Александры Измайлович, стрелявшей в минского полицмейстера. Швеи Ревекки Фиалки, прославившейся организацией подпольных мастерских, готовившей бомбы для боевых эсеровских дружин. Участницы покушения на черниговского губернатора Марии Школьник, начинавшей революционную деятельность в «Бунде». Дворянки, зубного врача по профессии, Лидии Павловны Езерской, тяжело ранившей выстрелами из «браунинга» могилевского губернатора Клингенберга. Пишбарышни городского дворянского собрания Марии Спиридоновой, приведшей в исполнение приговор тамбовского комитета партии социалистов-революционеров, смертельно ранившей губернского советника Луженовского.
Самой знаменитой была, безусловно, Спиридонова. В Киеве, дожидаясь в одиночной камере решения об отправке на каторгу, она прочла в либеральной газете «Русь» написанное за решеткой следственного изолятора письмо Спиридоновой в редакцию, вызвавшее волну протестов среди широких слоев общества, горячую газетную полемику, запросы депутатов-социалистов в Государственной Думе. Вчитывалась в полные горечи строки письма-исповеди, откладывала газету, ходила потрясенная по камере. «Гады! — сжимала в ярости кулаки. — Как можно так обращаться с человеком?»
Спиридонова подробно описывала подробности покушения на Луженовского. Как, узнав о том, что на станции Борисоглебск совершавший инспекционную поездку чиновный сатрап пересядет в экстренный поезд, купила билет второго класса, прошла одетая гимназисткой на перрон, убедилась по наплыву казаков, что не ошиблась. Дождалась прибытия поезда, поднялась по ступеньке в свой вагон, заметила, как по платформе проходит торопясь в сопровождении охраны знакомая фигура, начала стрелять с площадки из «браунинга».
«Так как я была очень спокойна, — пробегала она газетные строки, — то я не боялась не попасть, хотя пришлось метиться через плечо казака; стреляла до тех пор, пока было возможно. После первого выстрела Луженовский присел на корточки, схватился за живот и начал метаться по направлению от меня по платформе. Я в это время сбежала с площадки вагона на платформу и быстро, раз за разом, меняя ежесекундно цель, выпустила еще три пули. Обалделая охрана в это время опомнилась; вся платформа наполнилась казаками, раздались крики: «бей», «руби», «стреляй». Обнажились шашки. Когда я увидела сверкающие шашки, я решила, не даваться им живой в руки. В этих целях я поднесла револьвер к виску, но на полдороге рука опустилась, и я, оглушенная ударами, лежала на платформе. «Где ваш револьвер?» — слышу голос наскоро меня обыскивавшего казачьего офицера. И стук прикладом по телу и голове отозвался сильной болью во всем теле. Пыталась сказать им: «Ставьте меня под расстрел». Удары продолжали сыпаться. Руками я закрывала лицо; прикладами руки снимались с него. Потом казачий офицер, высоко подняв меня за закрученную на руку косу, сильным взмахом бросил на платформу. Я лишилась чувств, руки разжались, и удары посыпались по лицу и голове. Потом за ногу потащили вниз по лестнице. Голова билась о ступеньки, за косу взнесена на извозчика. В каком-то доме спрашивал казачий офицер кто я и как моя фамилия. Идя на акт, решила ни одной минуты не скрывать своего имени и сущности поступка. Но тут забыла фамилию и только бредила. Били по лицу и в грудь. В полицейском управлении была раздета, обыскана, отведена в камеру холодную, с каменным полом, мокрым и грязным.
В камеру в 12 или 1 час дня пришел помощник пристава Жданов и казачий офицер Аврамов; я пробыла в их компании, с небольшими перерывами, до 11 часов вечера. Они допрашивали и были так виртуозны в своих пытках, что Иван Грозный мог бы им позавидовать. Ударом ноги Жданов перебрасывал меня в угол камеры, где ждал меня казачий офицер, наступал мне на спину и опять перебрасывал Жданову, который становился на шею. Они велели раздеть меня донага и не велели топить мерзлую и без того камеру. Раздетую, страшно ругаясь, они били нагайками (Жданов) и говорили: «Ну, барышня (ругань), скажи зажигательную речь!» Один глаз ничего не видел, и правая часть лица была страшно разбита. Они нажимали на нее и лукаво спрашивали: «Больно, дорогая? Ну, скажи, кто твои товарищи?»
Я часто бредила и, забываясь, в бреду мучительно боялась сказать что-либо. В показаниях этих не оказалось ничего важного, кроме одной чуши, которую я несла в бреду. Придя в сознание, я назвала себя, сказала, что я социалистка-революционерка и что показания дам следственным властям; то, что я тамбовка, могут засвидетельствовать товарищ прокурора Каменев и другие жандармы. Это вызвало бурю негодования: выдергивали по одному волосу из головы и спрашивали, где другие революционеры. Тушили горящую папиросу о тело и говорили: «Кричи же, сволочь!» В целях заставить кричать давили ступни «изящных» — так они называли — ног сапогами, как в тисках, и гремели: «Кричи!» (ругань). «У нас целые села коровами ревут, а эта маленькая девчонка ни разу не крикнула ни на вокзале, ни здесь. Нет, ты закричишь, мы насладимся твоими мучениями, мы на ночь отдадим тебя казакам…»
«Нет, — говорил Аврамов, — сначала мы, а потом казакам…» И грубое объятие сопровождалось приказом: «Кричи». Я ни разу за время битья на вокзале и потом в полиции не крикнула. Я все бредила.
В 11 час. с меня снимал показания судебный следователь, но он в Тамбове отказался дать материал, так как я все время бредила. Повезли в экстренном поезде в Тамбов. Поезд идет тихо. Холодно, темно. Грубая брань Аврамова висела в воздухе. Он страшно ругает меня. Чувствуется дыхание смерти. Даже казакам жутко. «Пой, ребята, что вы приуныли, пой, чтобы эти сволочи подохли при нашем веселии!» Гиканье и свист. Страсти разгораются, сверкают глаза и зубы, песня отвратительна.
Брежу: воды — воды нет. Офицер ушел со мной во II класс. Он пьян и ласков, руки обнимают меня, расстегивают, пьяные губы шепчут гадко: «Какая атласная грудь, какое изящное тело». …Нет сил бороться, нет сил оттолкнуть. Голоса не хватает, да и бесполезно. Разбила бы голову, да не обо что. Да и не дает озверелый негодяй. Сильным размахом сапога он ударяет мне на сжатые ноги, чтобы обессилить их, зову пристава, который спит. Офицер, склонившись ко мне и лаская мой подбородок, нежно шепчет мне: «Почему вы так скрежещете зубами — вы сломаете ваши маленькие зубки».
Не спала всю ночь, опасаясь окончательно насилия. Днем предлагает водки, шоколаду; когда все уходят, ласкает. Пред Тамбовом заснула на час. Проснулась, потому что рука офицера была уже на мне. Вез в тюрьму и говорил: «Вот я вас обнимаю». В Тамбове бред и сильно больна.
Показания следующие: 1) да, хотела убить Луженовского по предварительному соглашению и т. д.; 2) по постановлению тамбовского комитета партии социалистов-революционеров за преступное засекание и безмерное истязание крестьян во время аграрных и политических беспорядков и после них, где был Луженовский, за разбойничьи похождения Луженовского в Борисоглебске в качестве начальника охраны, за организацию черной сотни в Тамбове и как ответ на введение военного положения и чрезвычайной и усиленной охраны в Тамбове и других уездах. Тамбовским комитетом партии социалистов-революционеров был вынесен приговор Луженовскому; в полном согласии с этим приговором и в полном сознании своего поступка, я взялась за выполнение этого приговора. Следствие кончено, до сих пор сильно больна, часто брежу. Если убьют, умру спокойно и с хорошим чувством в душе.
Письмо об истязаниях писано мною в полном сознании; многое там не сказано, потому что пришлось очень торопиться. Я не сказала, как меня заставляли вставать ударами сапога, как тянули за сорванную плеткой кожицу и кричали: «Кто твои товарищи?», как на узкое окно Аврамов и Жданов садились оба, а в середину сажали меня, и я находилась в железных (при страшно избитом теле) омерзительных тисках, причем казачий офицер был «ласков». Так как все лицо было разбито, оставалась часть левой щеки и передние зубы, то били по ним, спрашивали, сколько любовников? Когда я назвала двух лиц, могущих удостоверить мою личность, а именно Каменева и Семенова, то они закричали: «А! Это все твои любовники?» (Посыпались неприличные слова.) Прошу печатать после 11 марта, после моей смерти, потому что меня опять поставят в полную невозможность сказать товарищам какую-либо весточку. После письма в газетах часовым было приказано смотреть в окно, в двери неотступно и звонить в случае, если увидят, что я пишу; и они поднимали скандалы, если им меня не было видно, хотя бы минутку.