В окружении воинов, нацеливших свои копья и стрелы на чужака, стоял с безмятежным видом Муромов. Руки у полковника были подняты, демонстрируя мирные намерения.
— Виктор! — хрипло прокричал Смирнов и, чувствуя головокружение, бросился к другу.
— Мы переиграли их, Леша, — прошептал ему на ухо грушник, — контракт подписан.
В посольстве ему предоставили телефон, надежно защищенный от любой прослушки. Отзвонив куда следовало, Смирнов с сильно бьющимся сердцем набрал номер матери. К трубке долго никто не подходил, затем раздался щелчок и вслед за ним — голос сестры.
— Леша! Господи, где ты пропадал?! Мне сказали, что с тобой потеряна связь…
— Настя, со мной все в порядке. Вы-то как там? Позови маму…
— Леша, Лешенька… мамы больше нет!..
— Что?.. — он осел, сжимая трубку в кулаке, — как ты сказала?..
— Мамочка умерла, Леша… — и она, всхлипывая, поведала подробности.
Смирнов слушал Анастасию словно сквозь вату, в оцепенении уставившись на рисунок обойного орнамента напротив. Слушал и не понимал — точнее, все понимал, но не мог принять, не в силах свыкнуться с тем, что это — реальность.
— Сегодня девять дней, Леша, — немного успокоившись, устало добавила сестра. — Ах, братик, если бы ты был здесь, с нами…
Он сглотнул, чувствуя, как защипало глаза, отвратил, наконец, взгляд от той точки на стене, хрипло произнес:
— Как же это… А я тут застрял — и ничего не знал. Это же несправедливо! Почему… Господи, о чем я говорю!
Губы его задрожали, но он взял себя в руки — не сейчас, не здесь.
Сестра поспешила успокоить, сказала, что они справились, конечно, им помогли — и родственники, и сослуживцы Алексея, и с ее, Настиной, работы. Маму проводили достойно.
— Скоро ли ждать тебя?
— Да… да, — покивал он, — теперь скоро.
— У твоих все в порядке. Ты позвонишь им? Сегодня они придут к нам — на девятины. Хочешь, я им сейчас перезвоню, скажу, чтобы сами тебе позвонили? Какой у тебя номер?
— Да, ты… позвони им, успокой. Я… позже сам позвоню.
Потом он действовал как во сне: покинул посольство, поехал в отель, зашел в номер, сел на кровать. Бессмысленно огляделся, не понимая, зачем он здесь.
«Мамы больше нет», — вспомнилось ему. И вдруг острая боль утраты пронзила его беспощадным разрядом молнии, Алексей застонал и, уткнувшись в ладони, разрыдался.
Он проснулся посреди ночи — почудилось, точно кто-то позвал его, окликнув по имени. Алексей сел на кровати, всматриваясь в темноту, оглядел комнату… у порога стояла мама.
Он явственно различал ее в полутьме, но не мог поверить своим глазам. Мама была одета совсем как в том чудесном сне, где ему явилась Богоматерь — пуховая кофта, платок.
— Мама, — тихо позвал он, — мамочка…
Она, улыбаясь в полумраке, тихонько приблизилась к кровати, положила ладонь ему на макушку — Алексей ощутил тепло человеческой плоти. Мама молча погладила его по голове — как часто делала это в детстве, приглаживая непокорные сыновни вихры. Он взял ее ладонь, поцеловал, орошая слезами.
— Спи, сыночек, — донеслось до него, — спи, родной…
И он, откинувшись на подушку, в миг заснул.
Алексей вышел из церкви, где поставил свечку, помолился — все как полагается в таких случаях. Сел в машину и поехал на кладбище.
Стоя возле могилки, долго смотрел на памятник, губы шевелились, читая: «Смирнова Евдокия Николаевна».
— Мама, — прошептал он, — я знаю, что у тебя все хорошо.
Он обвел взглядом окрестности, глянул вверх, на небо, и улыбнулся.
— Ты жди меня, слышишь? Всех нас дождись. Однажды мы придем… я приду, и мы снова будем вместе. Я буду скучать по тебе, мамочка. Но… до поры.
Солнце выглянуло из-за облаков, озаряя светлыми лучами землю. И тут же весело зачирикали пташки. Алексей поправил цветы на могилке и неспешно направился к выходу.
Февраль 2004 г.
Александр Леонидов. Путь Кшатрия
Он ждал Леку Горелова, когда в кафе зазвучала эта песня — «Ностальжи». Она значила для Мезенцова, может быть, даже больше, чем для настоящих эмигрантов, будя воспоминания, уводя в прошлое, в минувшую и невозвратную жизнь, в какие-то параллельные миры и альтернативные вселенные. В 70-е, в 80-е годы, которым не быть вновь…
Был день памяти Алана Голубцова. Мезенцов позвонил Леке — международный роуминг долго ворочался в эфирном пространстве, и, наконец, дал протяжные гудки вызова.
— Алло! Ты где?!
С некоторых пор все их звонки начинались этой сакральной фразой.
— Я в Роттердаме…
— А я в Копенгагене!
Нехорошо получилось: прямо как в анекдоте про сексуальные извращения — «Вроттердам и Поппенгаген». Вместо ностальгии — очередная порция неизбежной клоунады по этому поводу. Потом — щемящий вопрос:
— Завтра день Алана… Может, встретимся на нейтральной полосе?
— Ага.… Где это у нас теперь нейтральная полоса?
— Географически это Берлин. Я буду ждать тебя в семь вечера в «Гроссэгере» на Унтер-ден-Линден, на нашем месте у окна! Приезжай! Хотя бы мертвые должны собирать живых вместе…
И вот Мезенцов ждет живых и призраков за большим стеклом «Гроссэгера», где всегда угостят хорошей охотничьей олениной, курит свой извечный «Салем», смотрит на подтеки дождя, на промокших и озябших берлинцев. За спиной, под пристальными низкими лампами — зелень бильярдных столов, костяной пристук шаров, фантомы сигаретного дыма…
В любом возрасте природа выдает поровну лета, осени, весны, зимы, — но с определенного момента начинаешь запоминать только осень. Мезенцов не помнил лета с 1988 года — видимо, его лето осталось там. Вкрапления седины в жидких редеющих и прилизанных волосах, пятна желтизны на знаменах — все уводило потом от солнца и разнотравья в холод прозрачного утра умирающей природы, телеграфирующей свое прощальное «прости».
— Ностальжи… Же мур ля со мегре…
В 1984 году было очень жаркое лето. Не везде, конечно, но Лека, Алик и покойный Алан отдыхали тогда в пансионате «Кувшинка» в Чувашии; там было просто пекло! Их вытащил по писательской линии как раз Голубцов, сгоревший недавно под палящим солнцем Ирака, посреди мертвой, растрескавшейся земли. Вспоминал ли Алан другое, доброе солнце Кувшинки, сверкающее на бриллиантах капель, пронизавшее изумрудную зелень, сочащееся сквозь листву, золотящее травы, стрекочущее двигателем зноя в тысячу насекомьих сил?
Собирались много лет подряд. То одно, то другое — то Алан в Париж по ленинским местам, то у Леки командировка в Магадан, то Алик с его торговыми операциями. В 1984 году так сложилось — все свободны, но Лека начал ныть:
— Да там рубль в день за номер, за отпуск десятую часть зарплаты только проживешь, а мне телевизор надо новый, и морозильную камеру надо…
Лека был тогда, чего греха таить, скуповат. Жил на советскую «очень среднюю» зарплату, и все время экономил к ярости своих друзей. Алан пошел куда-то, движимый энергией злости, и легко пробил профсоюзную льготу, чтобы Лека, как многодетная мать, платил 18 копеек за номер.
— Это нормально? — ерничал Алан перед отправкой. — Или тебе опять не по карману?
На 18 копеек Лека, скрепя сердце, скрипя им, согласился, и Кувшинка, давно облюбованная Аланом, распахнула душистые объятья своего разнотравья для троицы разгильдяев.
Это был писательский пансионат из нескольких двухэтажных срубов-корпусов, на берегу реки Чермашни и её длинного тупикового рукава, заросшего кувшинками, тростником, изобилующего рыбными омутами, гладкими, как зеркало, поистине серебряными днем, розовыми на закате и черными, как полированный антрацит, глухой чувашской ночью.
Ивы в ином месте так низко свисали к воде, что, казалось, росли из неё побегами, врастая в берег по мере возмужания. Под их зеленые клейкие пряди Алик любил загнать белую санаторскую лодку, оказываясь в душном и банно-пряном шалашике, незримый ни с воды, ни с суши, уединенный, как мудрец Лао-цзы.
Кормили в Кувшинке за тот же рубль (для Леки — 18 копеек) очень диетично: манной кашкой на завтрак, легким омлетиком, ухой под щучью голову на обед, расстегайчиками с крольчатиной на ужин (почему-то!). Светлана у Алика худела, Мирончику как-то хватало, а сам отец семейства не наедался. Но что за беда — поутру ходили тучные деревенские молочницы, зычно предлагали молока — а когда Алик выходил к ним со стаканом, то со смехом наливали «такую малость» и бесплатно.
У разъезда, где шел подъем на шоссе, работал в летнее время шашлычник дядя Гурам. За сорок копеек можно было взять сочный дымный карский шампур с колечками лука и помидора, политый белым вином, ароматный нездешним югом, пришлым пиршеством.
— Спекулянт! — злился Лека, голодавший больше всех на диете «Кувшинки», но самый жадный. — Вот я позвоню ребятам в народный контроль, тогда он не так запоет!
Вообще-то он не только брюзжал, но и выучил Мирончика плавать: выбрасывал из лодки посреди омута (правда, привязав за талию к спасательному кругу) и заставлял самолично добираться до берега. Обычно своенравный Мирончик при «дяде из КГБ» как-то притих, покорился судьбе и даже ничего маме не рассказал про варварский способ «экспресс-обучения».
Мезенцов запрещал сыну плавать без страховки — веревки, за которой на приличном расстоянии тащился пенопластовый красный круг. Мирончик и с таким балластом выделывал чудеса водного поло, нырял, плескался, бесился с соседскими ребятишками.
— В рукаве-то поосторожнее! — предупредил Алан. — Там где-то в омутах здоровенный сом живет, метра на два! Местные его «Силурусом» прозвали. Он недавно у завхоза цельную утку проглотил… А Мирончик все-таки пока маленький… Силурус его если не съест — так ведь напугать может…
— Хрен! — вмешался легкомысленный Лека. — Весь этот Силурус легенда для привлечения рыбаков! Её вон Гурам распускает, чтобы успешнее шашлыками спекулировать! Сколько сома этого ловят — а выловить не могут, зато шашлычки жрут, молоко пьют, хлеб деревенской выпечки покупают — этому Силурусу местные барыги памятник должны поставить!