Например, на месте Мирона в том Богом проклятом «паджеро», когда сыну выбили мозги и левый глаз дверцей его же собственной машины…
Он и сам не знал, кто он есть: наемник Смерти или её повелитель, кровавый демиург нового времени или щепка, затерянная в урагане истории, в водоворотах тектонических разломов и перемен. Иногда ему казалось, что он правит; иногда — что его безвольно влечет течением.
…На сей раз подступили к крепости Силуруса вечером, на закате, когда даже мох понизу выбеленных временем прибрежных валунов-лежней казался розоватым в пене и кипени разбрызганного в перистых облаках багрового шара-солнца.
После многодневной жаркой истомы на Кувшинку несло с Востока иссиня-черную грозовую тучу, стлавшуюся понизу дробящихся линий — горизонтов. Алик оставил благоговеющего сына на берегу — неотрывно смотреть на действия и придурь взрослых, а сам с друзьями босиком прошлепал по мелководью готовить Силурусу новые сюрпризы.
Лека нес в руке не только вспухшего на солнце и вонючего поросенка, но и зачем-то небольшой кассетный магнитофон «Электроника», входивший тогда в бытовую моду последним разудалым писком.
— Тебе чо, Лекарь, дискотека тут что ли? — угрюмо ворчал Алан, напильником пытаясь высечь зазубрину на крюке багра, превращая пожарную снасть в рыболовную.
— Молчи, несведущий! — важно ответил Лека. — Эй, Миронка, тебе хорошо видно?! Учись, пока я живой!
Он включил магнитофон, и над кружливым, булькающим, неустойчивым зеркалом омута раздалось забытое в здешних местах лягушачье кваканье на все лады. И не лень ведь было Горелову гонять днем на дальние Карповые пруды, записывать всю эту какофонию! Что касается омутов рукава Чермашни, равно как и её берегов, то Силурус давно уже пожрал здесь всех лягушек, а пришлых уничтожал по всей строгости силурийского закона — оттого здесь ночью так славно спалось без лишнего квака.
— Ну что, сволочь! — распалял себя Лека. — Мучают голоса невинно убиенных жертв?! Всплывай давай, головастик, пробил и твой час! Нажрешься ты у меня по самые гланды!
— Вот чисто службистский примитивизм! — рассуждал Алан с выражением лица английского сноба. — Упрекать несчастное животное в его видовом питании! Лека, ты неандерталец!
Сам Алан привязал ногу дохлого поросенка за бечевочку и пустил плавать по омуту, как прикормку. Раздутый на солнцепеке трупик несостоявшегося борова носило легким поплавком, словно парус, меча по ветру эту мясную пробку. А на ляжке все ещё синела фиктивная печать Мотнихиной алчности и липового санэпиднадзора…
Алик рвал у берега осокорь и аир, приматывая мочалкой к ногам, чтобы под водой ноги казались травяными пучками. Их новый план был выманить Силуруса ближе к побережью, уцепить тут на крючья и втроем тащить — если получится, если у троих хватит сил на такую громадину. Надежда была только на то, что за последних несколько лет Силурус выжрал всю ихтиофауну вокруг себя и постоянно голодает.
В задачу Леки входило подливать мясной бульон, дабы его аромат тек по водам вдаль и манил сома. Первого поросенка сому решили скормить беспошлинно, чтобы вызвать доверие.
Алан, стоя в воде по пояс, держал на манер удочки багор с нанизанным на зазубренный крюк вторым поросенком. Учитывая длину древка багра, поросенок висел над порядочной глубиной. Чтобы Алан не устал, Алик приспособил под древко двурогий колышек-распорку, как для удочек, только побольше размером.
Мерк день, уходило в воды Чермашни, в буйное разнотравье её берега призрачное багровое светило. Звон цикад и кузнечиков стлался над раздольем вод и зарослей неумолкающей победной трелью жизни и покоя.
Остывали разгоряченные днем камни-лежни по обочине омутов, шелестела вода о гибкие стволы утопших корнями трав.
— Не возьмем мы Силуруса! — проявил малодушие Алан. — Многие пытались, да рога об него обломали…
— А я без рогов, я холостой! — бесшабашно отозвался Лека.
— Тебе их отращивать неоткуда, для них голова нужна!
— Заткнулся бы ты, рогатый, смотри лучше, чтобы сом потомство не откусил!
— Пап, а как можно откусить потомство?
— Это дядя Лека шутит так, Мирончик! Я вот счас ему оторву потомство, чтоб при ребенке так не шутил!
Все летят и летят в голове Мезенцова голоса из прошлого, осыпанные мелкой шелухой вечерних озерных звуков и укутанные запахом сырой земли. И пахнут надломленные зеленые стебли болотных аиров, сочных ослинников со взгорья, пахнут, хотя давно истлели и легли в толщу прибрежного ила, пахнут из далекого восемьдесят четвертого…
— Алан, а правда, что чуваши предком человека считают сома?
— Это националистический поклеп на чувашский народ, который, как и все прогрессивные нации мира, в соответствии с решением XXVII съезда партии, производит человека от обезьяны…
— Да ну тебя! — Лека сплюнул. — Трепло ты, Алан… Ты как считаешь, человек мог произойти от обезьяны?
— Ты — безусловно!
— Я же серьезно! Мне не за себя — за державу обидно!
— А ты предпочел бы, шоб из Космосу нас ввезли, как щас модно принято?! Я не знаю… Может, человек и ввезен пришельцами, этими первопроходимцами звездных дорог, но скотина он порядочная! Знаешь, обезьяна — одно из редчайших млекопитающих, которое нельзя почему-то приучить срать в одно место… Ходит и гадит, где придется! Казалось бы, умное животное, кубики складывает, американцы вон её языку глухих научили — а где припрет, там и влажно пукнет, культурно выражаясь… Меня всегда это в обезьянах удивляло…
— И что это доказывает?! — обиделся буффонаде Лека. — Мы же вот приучились к отхожему месту…
— Хомо сапиенс конвертировал свое недержание помета в нравственную плоскость, в сферу, так сказать, тонких психических материй… Но, знаешь, на мой взгляд, остался засранцем… Приспичит ему — и тотчас спич выдаст, жидко и зловонно, только из верхних дыхательных путей!
— Ты, Алан, сволочь и циник, и ездишь не там, где надо! Париж, Женева, Лондон — разве там ты ищешь настоящего человека, героя нашего времени, Личность эпохи Черненко?! А я был в Воркуте, в Целинограде, в Тайшете, я видел не только фарцу, валютчиков и интердевочек, как ты… Я видел школьников на комбайнах, приехавших в каникулы работать на целинной пашне, я видел лица детдомовцев в маленьком провинциальном Осколе, приехавших на конкурс планеров…
— Хер ли ты в командировках делаешь, капитан?! — пожал плечами Алан. — Ты врагов искать должен, а ты все друзей режима с фонарем ищешь! А всяких блаженных, оглашенных, потенциальных клиентов детского крестового похода — их всегда хватало, и сейчас везде завались… Другое дело, что не они погоду делают! Тут разве что титаническая фигура Черненко что исправит (Алан сделал издевательский жест наподобие мусульманского намаза) — Мир ему и хвала!
— Ты напрасно хихикаешь! — посуровел Лека Горелов. — Многое меняется! Партия признала намечающийся кризис общества и призвала к усилению работы с письмами трудящихся! Впрочем, ты птица вольная, все об Ильиче поешь, тебе простительно и не знать такого!
— Письма трудящихся! — просиял саркастическим лицом Голубцов. — Н-да… Это многое меняет…
Мезенцов видел, что Алан вот-вот прыснет неудержимым хохотом, но упертый Горелов почему-то воспринял глумливый возглас всерьез. Пробормотал что-то — мол, вот как вас, неучей, надо фактами учить, и врубил кваканье нездешних лягушек погромче. Магнитофон болтался на его шее, и снимался только, чтобы перевернуть кассету.
— Ализе де Пари… — легкомысленно затянул Алан диссидентскую мелодию — фьють-фьють-фють…
Тогда он был влюблен в «Город Пари», как двусмысленно называл Париж, молодой легкомысленной страстью алкая Монмартр и Ле-бурже, как Лека алкал видеть целинников, бамовцев и сирот-планеристов.
Мезенцов ненавидел «Город Пари» и всю цветочно-ванильную, конфетно-миндальную, слащаво-розовую страну под его главенством, даже на карте выкрашенную в цвет лесбиянки. Но он не мог рассказать об этом даже близким друзьям. Он ненавидел Францию не всегда, а вполне определенно с 16 ноября 1980 года. Ненавидел не саму по себе, а потому что она невольно открыла ему глаза на себя и на всю его проклятую Богом жизнь…
С 1978 года разгорался в Европе, навозной жижей растекался по её чистеньким столицам афганский скандал. Дряхлеющая империя в последний раз, гремя костями, проявила себя, ввалившись в горный кишлак под вывеской суверенного государства, туда, где, как с горечью повторял Лека, «много пчел и мало меда».
Европа бойкотировал Московскую олимпиаду. Напряжение нарастало. Поэтому площадку для следующей встречи с Хоком назначили не в Гифхорне и не в Гамбурге, а в дружественном Париже. Франция дергалась на поводке НАТО, рвалась на сторону, активно демонстрировала свою независимость. Кстати, из всего Западного мира только её команда прибыла в Москву на Олимпиаду.
Встреча в Париже стала для Мезенцова поводом ненавидеть Францию навсегда в жизни, отныне и навеки, потому что за глянцевым фасадом, румянощеким обывательским благополучием цивилизации цветных экранов и сверхзвуковых лайнеров Франция открыла ему изнанку, мир приводных ремней и механизмов, полный дикого зверства, вампирского торжества биоса над биосом.
Где-то лазил по переулкам, по ленинским явкам и малинам писатель и разведчик Алан Голубцов. Где-то жрал гамбургеры и жареные каштаны сопровождающий капитан Горелов. Не им — Алику Мезенцову выпало видеть суть и ужаснуться миром.
Не каждому везет знать точный день и час превращения своей души в труху и слизь. Мезенцов их знал. Богом и людьми проклятый нацист Эрни Хок во время их французского рандеву вызвался показать Мезенцову сущностную изнанку мира и человечества.
Мезенцов мог бы отказаться. Но что-то говорило ему — это очередное испытание, без которого капризный Хок не станет работать с молодым внешторговцем и потребует из СССР замену представителя заказчика.
Лучше бы Хок так и сделал. Но тогда Мезенцову казалось, что нет ничего страшнее, чем вылететь из Внешторга с его и без того подмоченным личным делом…