Так в полночь, в час вампиров, Мезенцов оказался рядом с адовым экскурсоводом, у далеко запрятанных дебаркадеров, на ржавой и страшной барже. Неуверенный луч фонарика в руке старины Хока вел путников вперед, в самое пекло преисподней — в гулкий металлический трюм.
— Я покажу Вам сырье, из которого делают волшебную вытяжку молодости… — улыбался Хок ровными перламутровыми зубами из фарфора.
В трюме было душно и сыро, а дрожащий лучик фонарика выхватил из кромешной тьмы белые от ужаса лица маленьких детей.
Ручки, стянутые пластиковыми жгутами, заклеенные скотчем рты, искаженные от ужаса ожидания лица, выпученные в немой мольбе глаза маленькой бедноты из бразильских фавелл и таиландских трущоб…
Мезенцов разом покрылся холодной испариной, почувствовал позывы тошноты и поноса. Все перевернулось в нем, живое перестало жить в тот же миг.
— Зачем… мы здесь? — растерянно выдавил из себя Алик. — Я… я сам отец… Зачем вы мне эт-то показываете?..
— Не «этто», а опору нашей цивилизации… Опору возлюбленных вами империй… Я же обещал Вам, что рассею все иллюзии в вашей голове…
Мезенцов плохо помнил продолжение — что-то вроде обморока, перенесенного на ногах. Ночь продолжалась. Это уже была ночь с верным Лекой Гореловым, ночь в «Плимуте», черной акулой несущемся по автобану из Франции в Германию…
Фары посылали вперед колышущиеся лучи желтого оттенка, и призрачная Европа стлалась за окнами. Из магнитофона орали рокеры — что-то энергичное и дикое. И в такт их отчаянным воплям бесноватых какая-то огромная черная тень, наподобие гигантской собаки, скакала за машиной по пустынному автобану, ровному, как стрела, и гладкому, как тефлоновое покрытие сковородок.
— Скорее, Лека… — умолял изнуренный Алик. — Скорее, догонит…
— Ты тоже ее видишь? — повернул к пассажиру перекошенное лицо Лека. — Бога ради, Алик, объясни, что это такое?!
— Бога для нас больше нет, Лека! — сизыми губами шептал Мезенцов. — поэтому жми на газ и не оглядывайся… Жми, родной…
Они ушли от черной тени, но сами стали этой черной тенью самих себя.
— Смотри, смотри! — возбужденно зашептал Алан, хватая Мезенцова за рукав штормовки. — Оно! Оно!
В щемящей и душной, спертой безветренной тиши ночного июльского омута что-то плеснуло, булькнуло — и зловонный дохлый поросенок, бочкообразно и неуклюже круживший над бездной, исчез. Огромный сом, килограммов на сто, если не на 150, был рядом, его извилистое тело прошивало теплые воды в расстоянии нескольких локтей.
Стараясь не греметь крышкой, Лека стал подливать мясной бульон. Лягушки квакали на кассете свою неумолчную песню жизни, возбуждая охотничьи инстинкты Силуруса. Алан напрягся на багре, макая поросенка в воду и покрепче сжимая древко.
Алика била нервная дрожь. Мирончик с берега смотрел напряженно, стараясь не дышать и не спугнуть рыбацкую удачу.
Новый всплеск — вокруг насадки на багре. Силурус — в двух шагах. Он скользит из глубины к поверхности, обводит добычу пристальным взглядом мертвых немигающих глаз-бусин. Вдали над горизонтом прогрохотал вестник идущей на жаркую хмарь лета грозы…
— Давай, давай! — умоляюще шепчет Алан, сжимая багор, как копье. Силурус голоден — но он не торопится, он выжидает чего-то с дьявольской для хладнокровного гада сообразительностью. Вчерашний удар Аликовским багром его чему-то научил, он стал опасаться людей, которых прежде презирал.
Плеск, круги… Сом кружит, но не клюет…
— Давай, давай… Ты самая большая удача в моей жизни, Силурус, не подводи…
«Самая большая удача, — думает Мезенцов. — Первый звоночек неотступной меланхолии, первая гнильца по краю души, которая поползет плесенью к сердцу, удушая, мешая жить…»
Трудно точно сказать, но к 1984 году, к «Солнечной эре Черненко», у Алана уже лежало в разных городах на разных сберкнижках несколько сотен тысяч полновесных советских рублей. Он уже не считал это удачей.
Если может человека подломить победа — то не пиррова, а наоборот, легчайшая, «за неявкой противника». Для Алана такой победой стал выпуск небольшой грампластинки, черного винилового диска в серой обложке «Биттлз». Это был первый и последний в СССР выпуск ливерпульской группы, который Алан вначале пробил через редакцию «Мелодии и ритмы зарубежной эстрады», а потом скорифанил на Ташкентском заводе грампластинок. Алан очень презрительно относился к творчеству битлов, называл его «кошачьим мяуканьем для быдла». Но уже входили в моду всякие авторские права, и с самими битлами Алан связываться не хотел: вместо ливерпульцев промяукала несколько их песен малоизвестная, вскоре канувшая в лету, московская джазовая группешка.
Алан ждал успеха. Но все-таки не такого. Торговли в принципе и не было — был глухой маркетинговый пук, в один день безвольно дохнувший на прилавки советской торговли — и пластинок не стало. Они исчезли, растворились в воздухе, моментально растаяли, словно не из черного совкового стратегического винила были, а из сигаретного дыма.
Алан, загоревший в огнедышащей Ташкентской чиле (сорок самых жарких дней Узбекистана, когда все живое прячется в тени, и бежит через солнцепек перебежками, сдерживая дыхание), вконец коррумпированный востоком, с оттопыренными от наличности карманами, казался унылым и тусклым, как выгоревшая на солнце картинка. Стертым пятаком он пришел в ресторан, где его ждал Мезенцов с поздравлениями.
Алик знал, что Голубцов недоволен успехами «Биттлз». Что одной рукой загребая бакшиш, другой Алан крестится, помня, что Леннон заявил в интервью: «Ради успеха я заложил душу дьяволу».
Мезенцов ожидал громоподобного Алановского мата, огней и молний в тупую, скотскую толпу, жрущую что попало. Но Алан был тихий, как после леченого запоя, и скромный. Заказал почему-то жареную картошку, и долго торговался с официантом, чтобы жарили не на сливочном масле, а на растительном.
— Я не хочу, Алик, очень жирно у них, пусть подсолнечного нальют, я по нему соскучился… — бормотал Голубцов, сминая в руке даровой ресторанный кусочек хлеба.
— Коньячку? За твой успех? Родного «Арарату»? — предложил Алик.
— А, да, успех… — саркастически скривился Алан. — Народ наш как всегда неподражаемо умен, беспросветно проницателен и чертовски дееспособен… Я думаю, надо бы запретить ему пользоваться ножами, бритвами и ножницами, как в дурдоме, по причине крайней, чрезвычайной дееспособности…
Пришел официант, заявить, что постного масла в ассортименте нет, и что картошку можно поджарить только на сливочном. Для Алана это значило чего-то больше, чем мог услышать и почуять душой Алик Мезенцов, потому что легкая судорога пробежала по растрескавшемуся под солнцем усталому лицу Голубцова. Тогда то впервые Алик и задумался: да, вот так выглядит воспетая сопроматом «усталость металла» — то состояние, когда сталь, всегда бесстрастная и безупречная, готова изойти в крошево.
— А если я не хочу-таки на сливочном! — тихо, но с рычащей угрозой начал заводиться Алан. — А если у меня печень заболела? Может у человека печень заболеть, я вас спрашиваю?! Дайте немедленно жалобную книгу, потому что не может не быть у вас гребаной бутылки гребаного растительного масла!!!
— Тише, тише! — потянул Алик друга за рукав. — Ты чего развоевался?!
Официант ушел, пообещав разобраться с проблемой.
— С ними только так… — ворчал Алан, как собака после драки. — Только так с этой сволочью…
В силе всплеска чувствовался прежний Алан — насмешник и элитарист до мозга костей, тот, что получив от официанта мелочь на сдачу, намеренно ронял монетку под стол, а потом поджигал свернутый трубочкой четвертной, светил официанту под скатерть:
— Ну-ка, подбери свои чаевые…
Но задача, которую решал теперь Алан — нелепая задача по получению жареной картошки на постном масле — казалась Мезенцову иной, из иного мира, иной системы координат.
Постное масло нашлось. Картошку пожарили и подали капризному клиенту вместе со счетом на 8 копеек. Алан долго, мутными от коньяка глазами вглядывался в счет…
— Как тебе нравится, Алик?! Бегать, работать, грызть жизнь и все углы, продавать, предавать… Ради того, чтобы узнать однажды, что твое единственное искреннее желание стоило 8 копеек…
— Се ля ви… — развел руками Мезенцов. Он тоже порядочно подустал от жизни и не желал спорить с другом с позиций оптимизма.
— Я всегда говорил — помнишь?! — что в совдепии незачем иметь большие деньги… Тут просто нечего на них купить… Но теперь я стою на пороге великого и ужасного открытия! Помотавшись по загранкам, я начинаю понимать… хм… что большие деньги вообще не нужны… Нигде… По мере расширения личного таксопарка понимаешь, что ехать некуда и незачем…
Теперь Алан обрел себя в поимке большого сома. Алик понимал его чувства: когда черная меланхолия, гниль и плесень, съедающие душу с краю до оселка, слишком разъели твою ткань, простое и естественное дело может их не то, чтобы соскрести, но как-то заморозить…
Ночь стояла поистине Вагнеровская: с громом литавр неба, с хохотом валькирий под облаками, с плещущим чудовищем в заводи. Гроза, пышная летняя гроза надвигалась на мир Кувшинки, истомленный многодневной безветренной жарой. Все — и земля, и камни, и бревенчатые срубы пансионата напряглись в ожидании расправы небес.
Грянули раскаты грома прямо над головой, небо раскололось сине-багровыми трещинами молний, хлынули первые струи, погрузившие все в причудливую, полуводяную смесь, совместившие омуты и берега толстыми нитями единородной среды.
— О, ё! — заорал Лека, побежав спасать стремительно мокнущий кассетник «Электроника».
Иглы теплого дождя вонзались в травы с шорохом, в тела с гулом, в воды — с плеском и бульканьем. Возбужденный буйством стихий Алан сверкал сквозь ночь глазами и орал сквозь невообразимый шум ливня какую-то оперную арию.
— Папа! Папа! Смотри! — закричал Мирончик.
Глядя по направлению его пальчика, Мезенцов увидел фантасмагорию грозы: Силурус, как и положено сомовьей породе, в пору грозы сошел с ума. Невелик умишко у перерослого размеры головастика, а все же сообщал ему лет за сто основы здравомыслия. Но гроза, её шум и внешняя катастрофичность, непостижимая энергия природы, заложенная в её свершение — заставляют сомов утрачивать и осторожность, и опыт.