Фантастический альманах «Завтра». Выпуск 2 — страница 96 из 115


В сегодняшнем русском печатном слове грозный счет утопии предъявлен откровенно и многократно. Пожалуй, нет ни одной значительной статьи, в которой предаваемое гласности зло не было бы как-то соотнесено с утопизмом. «Реквием по утопии» названа одна из рецензий на платоновский «Чевенгур»: «Наверное, и не было времени, когда на разные лады над миром не звучало бы с убежденной страстью фанатика: я гоню вас в рай. Но утопия в человеке бессмертна», — горько пишет автор рецензии.

Когда в 1956 году были вскрыты вены истории, хлынувшая кровь немедленно запятнала утопию. Подозрение, что это она, лукавая соблазнительница, виновата во всем, превращалось в убеждение по мере того, как мы все больше и больше читали (курсивом я пытаюсь указать, что тогда это было не занятие, а образ жизни — странный и небезопасный). Входили в ум и сердце позитивистское и экзистенциалистское (знаменательное совпадение!) разоблачения утопии: «Путь к идеалу всегда ведет через колючую проволоку» (Карл Поппер); «Самое страшное в утопиях то, что они сбываются» (Николай Бердяев). Запретная тогда социальная фантастика — Замятин, Булгаков, Платонов. Хаксли, Оруэлл — была проглочена нами в судороге становления этого нового духовного максимализма: утопия должна быть уничтожена как класс, как категория мышления! Интересно, что в это же время подобная установка формировалась и на Западе. Стон «куда девались утопии», — заметила, например, одна исследовательница, — исходит от тех, кто тоскует по фашизму или революционаризму…

Это убеждение в шестидесятые годы сформировалось и у нас; хуже того, оно распространилось и на культуру. Утопический роман, любая оптимистическая фантазия подпадали под новые табу, под новый запретительный лозунг: утопия должна быть изгнана отовсюду, не только из политического мышления, но также из литературы. В восьмидесятые годы, когда мы стали читать все — легально и открыто, — когда нас затопила волна новых разоблачений, приговор утопии был подтвержден.

Так возникла своего рода интеллектуальная сверхутопия: проект удаления утопического измерения из сознания человека, из культуры. Обжегжись на молоке утопии, мы стали дуть на воду идеала, мечты и вообще представления о будущем. Опасности, заложенные в утопии, заставили нас пренебречь опасностью абсолютного негативизма, и антиутопическое отрицание незаметно превратилось в норму отношения к действительности. Так мы и умудрились не заметить, что любимый нами Оруэлл — книга которого теперь есть в каждом интеллигентном доме — отнюдь не был антиутопистом.

Верно, он описывал мир, превратившийся у него к 1984 году в сплошной концлагерь. Но в ключевой идейной главе романа он доказывает, что катастрофа случилась уже после того, «как утопия была дискредитирована», а это «привело к неслыханному ожесточению и первобытному варварству», поскольку теперь у новой элиты (технократов, бюрократов и социологов) не было необходимости считаться с утопическими инстинктами масс и сдерживать свое властолюбие. В фантастической оруэлловской Океании все слова «утопического ряда» — братство, равенство, свобода — вытравлены из мышления и языка, а мечты и сны о «золотой стране» караются смертью как «мыслепреступление». Иными словами, Оруэлл предъявляет свой счет не утопии — прагматическому антиутопизму.

Подобная неразбериха царит и в нашем отношении к утопическому роману. Братьев Стругацких, типичных «шестидесятников», обвиняют в «коммунистическом утопизме»; восторг, с которым в 1957 году мы приняли утопический роман Ивана Ефремова «Туманность Андромеды», сейчас кажется почти постыдным.

Если говорить о самых известных и ученых критиках утопии, таких, как К. Поппер, то они, предъявляя утопии кровавый счет, имеют в виду скорее идеологию, чем литературный жанр. Но где мы найдем сегодня критика утопии, благожелательно относящегося к утопическому роману? В страхе перед революционной идеологией все предают анафеме даже столь невинную разновидность литературы, как путешествия во сне или на машине времени или рассказ выдуманного путешественника о том, как он побывал на прекрасном острове.

Этот поворот произошел на границе между первой и второй половинами XX века, когда разразились катастрофы, произошли беспримерные геноциды и во весь рост встал вопрос об источниках бедствий. Отныне любой критик будет называть Мора, Кампанеллу и — через запятую — социальных фантастов в ряду виновных во всех грехах. (Сюда же приспосабливают и Стругацких, и Лема — хотя они антиутописты.)

Старые энциклопедии доброжелательно писали об утопии потому, видимо, что авторы статей все-таки имели в виду не «утопический проект» — программу устроения будущего общества, — а утопический роман, то есть произведение, в котором фантазия заявлена самим жанром, где предполагается, что речь идет о чем-то несбыточном. Автор такого романа как бы заявляет: «Я не настолько слеп, чтобы полагать написанное правдой; не так глуп, чтобы побуждать людей воспроизвести это в реальности». В роман можно играть, воплотить его в жизнь невозможно.

Мы вправе отвести от романистов крайние обвинения, вправе утверждать, что формула: «Утопия — всего лишь лозунг, сопровождающий политический террор» — абсолютно неприложима к литературе. Но отделить литературу от социального проекта наглухо — невозможно. Социально невинных жанров попросту не существует.

Хочу напомнить слова великого литературоведа М. М. Бахтина, что жанр — не просто эстетическая категория, а поле ценностного восприятия мира. Бахтин проследил, как историческая эпоха порождала жанр. Роман нельзя было себе представить до определенного века. Он возник, пишет Бахтин («Эпос и роман»), в средневековье в связи с резким ощущением индивидуализации личности, новым ощущением своей самости, своего права, своей ответственности, претензии личности на самостоятельную и уникальную жизнь. Эта претензия несла в себе серьезный элемент фантазии, и мечты, и воображения, и вызова. В самой природе романного жанра заложено убеждение, что человек может прожить иную жизнь — не запрограммированную его родом, его племенем и реальными условиями, — и человек начинал придумывать эту жизнь. Действие любого романа, даже самого раннего, романа в письмах, происходит в настоящем, от какого лица он бы ни был написан. Но там всегда случается нечто, чего в жизни не бывает, нечто необыкновенно привлекательное. Поэтому роман уже века остается наиболее любимым жанром.

Постоянная тяга к роману — таково мое мнение — держится на том, что читатель хочет верить в невозможное, в то, чего с ним никогда не случалось. Ведь роман строится на ирреальных совпадениях, которых в жизни практически не бывает, — но, подчиняясь обаянию искусства, человек начинает верить: небывалое рано или поздно случится. Наступит иное будущее. Отсюда тонкое замечание Бахтина: роман соприроден будущему. У романа и утопии одна природа — и здесь и там дается фора фантазии.

В конце концов и «Утопия» Т. Мора — роман; вымысел лежит в его основе — это фантазия, скажем, предроман.

Поэтому гнев авторов антиутопических трактатов закономерно не минует романа, если даже это невинная фантастическая выдумка.

Другое дело, что столь же правомерно говорить о противоположности романа и утопии. Чем дальше развивался роман и чем больше утопия, выходя из жанра утопического путешествия, превращалась в проект «светлого будущего», в наукоподобную концепцию, тем больше она отдалялась от романа, и сегодня как раз можно говорить, что утопия и роман — вещи противоположные. Ныне место утопии как плацдарма для свободной фантазии заступила антиутопия. Это всегда «настоящий» роман: с любовью, приключениями, невозможными совпадениями. Ее герои живут в приземленном, человеческом мире, в отличие от условного мира утопии.

Антиутопические романы как бы имитируют жизнь в ее наиболее драматических и трагических изломах. В них есть то, что современному человеку необходимо: ирония, сатира, карикатура. Поэтому их успех огромен, и можно бы говорить о том, что одновременно с идеологическим восстанием против утопии произошло эстетическое торжество антиутопии как литературного жанра. Мы видим это в современной фантастике: утопических вещей там практически нет.

Но в 50-е, и в 60-е годы, и особенно в 80-е мы были не в состоянии увидеть все это. Мы были — да и остаемся — в слишком сильном возбуждении, чтобы воспринять безусловный скептицизм и трагический идеализм Платонова как единое целое, как начала, дополняющие друг друга. Мы не смогли заметить, что если Замятин шел от утопии к антиутопии, то Хаксли двигался в обратном направлении и, высмеяв в 30-х годах «прекрасный новый мир», спустя двадцатилетие воспел новые идеальные миры в романах «Остров» и «Врата восприятия».

Все это было нам «ни к чему». Оказывается, и в общественном сознании действуют психологические уловки индивидуального: разозлись — и успокоишься. Суд над утопией всех как-то успокоил и упорядочил, задал направление «общепринятой интеллигентской» ориентации: не на будущее, а на прошлое, не на фантазию, а на память. Нужно ли доказывать и естественность, и плодотворность для нашего общества такой установки? Но с годами ясно обозначилась ее ущербность: мы долго и дружно смеялись над лозунгом «Все впереди!» и вдруг услышали, что смех звучит неприятно и угрожающе; почувствовали, что лозунг «Все позади!» — такая же бессмыслица и такая же опасность. Смысл этой опасности прекрасно сформулировал М. Эпштейн: «…под знаком перевернувшейся системы ценностей пойдем — уже от имени прошлого — в наступление на будущее, зарывая в почву традиции бесценный талант воображения».


Помню, еще в пору дружного антиутопизма мне пришло на ум: разве только идея социальной гармонии «противоречит действительности»? Разве идея науки — идея рациональности и закономерности — не противоречит наблюдаемой нами стихийности природы? Разве идея религии — возможность вечной жизни — не противоречит тлену кладбищ?

Об этом противоречии знал Платон, называвший, например, движение «философской выдумкой», «мифом» (а слово «миф» в индоевропейских языках синонимично «мечте», «желанному будущему», то есть «утопии»), знали немецкие романтики, отвечавшие на упреки в утопизме: «Каждая наука имеет своего Бога, который одновременно является ее целью. Для механики — это вечный двигатель… Для химии — камень мудрости. Философия ищет первопринцип. Математика — квадратуру круга… Политический деятель — совершенное государство, вечный мир… Речь идет об идеалах, которые недостижимы и потому обманчивы, но их можно рассматривать как необходимую целевую проекцию» (Шиллер И. Ф. — Письма об эстетическом воспитании человека. Собр. соч. М.-Л., 1950, т. 6).