Молчал, пока Ани не поставила перед ним деревянную полупинтовую кружку. Сдул пену, хлебнул раз-третий.
– Лет шесть назад, – сказал, наконец, отерев губы, – случился у нас немалый переполох. Средь баронских – ну, фон Вассерберга – людей был один такой, Курт Флосс, резчик по камню и дереву. Никем не учен, но талант человек от Господа получил. Что узор из веток и цветов заплести из камня, что часовенку резьбой украсить – ко всему рука легка. Одно только: родился он в семье несвободного, и господин барон властен был над жизнью его и смертью. А Флосс этот жениться успел, жена сыночка на свет привела, мастерство его все расцветало, и решил он сделаться вольным человеком. Ну и сбежал в город. Где таился, чем кормился – никому и никогда не говорил, но свой год и один день в Альтене прожил, свидетели то подтвердили, и сделался Флосс вольным человеком. По камню резал, плату умеренно брал: на ратуше нашей Спаситель Торжествующий его работы. Жена на сносях вторым ребятенком была. Живи – радуйся. Вот только бегства фон Вассерберг ему не спустил. Сперва требовал, чтобы магистрат выдал Флосса, да только кто ж вольного горожанина выдаст? Потом откупного просил, но и здесь ни рожна не получил. Вроде б успокоился, смирился. Но однажды пропал Флосс. И сам, и жена его, и дитенок. Сынку-то его тогда десятый годок шел. Искали их, говорят, да только никто ничего более о Курте Флоссе не слыхивал: ни у нас, ни в других городах.
Кабатчик замолчал и присосался к кружке, словно рассказ сей иссушил его до костей.
Остальные смотрели молча, и только Найденыш спросил о том, что беспокоило остальных:
– И при чем же здесь покойный Унгер Гроссер?
– В том-то и дело, – подался вперед господин Йоге, заговорщицки снизив голос. – В том-то и дело, добрые господа. Когда фон Вассерберг пытался заполучить Флосса, то Альтеной четверо его людей гуляли.
– И Гроссер был одним из них, – даже пристукнул кружкой Ольц.
Кабатчик кивнул, потупясь.
– Но кто же тогда остальные трое? – спросил вдруг, не поднимая глаз над тарелкой со своим хлебовом, Хуго Долленкопфиус.
Махоня снова вздрогнул и выругался про себя, кляня чернильную душонку последними словами. Одно утешало: Йоге, стоило писарчуку открыть рот, тоже чувствовал себя словно пескарь на сковороде.
– А остальные трое, добрые господа, это Вольфганг Херцмиль, что нынче при войске господина барона, да двое из тех, что снова прибились к Альтене – но под новой властью уже…
– И зовут их Йоханн Клейст и Альберих Грумбах, – произнес задумчиво Дитрих – словно вывод из силлогизма сделав.
Рыжий, белый и черный глянули на него удивленно, корчмарь и вовсе распахнул рот и выкатил глаза, а Махоня чуть не рассмеялся от того, как сошлась вдруг история.
Так уж вышло, что к капитану Грумбаху Дитрих Найденыш пошел в одиночку. Ольц, купно с рыжебородым Херцером – чтобы маячил сзади и нагонял страх на честных обывателей Альтены, – остался в кабаке: допросить, кто что видел в злополучную ночь. Долленкопфиус, чернильная душонка, взялся порыться в уцелевших архивах магистрата, поискать, что найдется об исчезновении Курта Флосса и его семьи, – и прошелестел, глядя куда-то за Утера: хотел помочь? Помогай же.
А в «Три дуба» отправился Дитрих.
Махоня, шагая за писарем в сторону магистрата, некоторое время видел еще впереди выцветший кафтан Найденыша да выбеленный дождями и солнцем плащ его. Потом Долленкопфиус свернул, и ведьмобой пропал с глаз.
Магистрату Альтены не зазорно было б и во Франкфурте стоять: с острой крышей, башенками, резьбой и статуями. Двери высотой в три человечьих роста. Правда, теперь магистрат был полуразрушен: когда «башмаки» вышибали из города баронских людей, отряд рейтаров обложили как раз здесь, за дубовыми дверьми. Пока же пытались их выдавить да прирезать, здание пожгли и завалили северную стену. Крыша там просела, и никто ее с тех пор не подновлял.
Новая власть облюбовала Сойкову башню с ее подвалами и пыточными, магистрат же обжили вороны да голуби. Еще было здесь пяток «башмаков» с алебардами да древний дедуган-архивариус, на свой страх и риск присматривающий за уцелевшими в погроме да пожаре бумагами. К нему-то и направился Долленкопфиус.
Выслушав их, старикашка скорбно поджал губы и произнес:
– Уж лучше бы вы, добрые господа, вместо того чтобы раз за разом подступаться к тутошним бумагам, придали мне помощника-другого и запретили простецам шастать по ратуше: какая бы власть но установилась, а в жилах ее струится не только кровь войны, но и чернила писцовой работы.
Потом взял фонарь со свечой и повел их каменной волглой лестницей вверх, в южную часть домины.
– И кто же, – не удержался от вопроса Махоня, возбужденный словами старикашки о чернилах как крови державности, – кто же еще обращался к вам, уважаемый, за помощью?
– Сперва бывший господин советник Гольдбахен. А совсем недавно – кто-то из нового войска, уж не знаю, как они там себя называют. Хмурый такой, в справной одежке, но словно бы с чужого плеча. А мы, добрые господа, пришли, – и посветил свечою вперед себя.
Там, в тесной, заставленной глубокими стеллажами комнатке, с единственным столом посредине, в восьмиугольнике стен, были сложены оставшиеся после разорения магистрата бумаги. И было их, как на все беды Альтены, на удивление много.
– Вот, – проскрипел старикан, водрузив фонарь на стол. – Вот, – повторил он, широко разведя руки.
Под потолком по окружности шли узкие, забранные промасленной и провощенной бумагой окна-бойницы. Солнечные лучи в них не врывались – протискивались, оттого фонарь оказался небесполезен.
– Ну что ж, – шевельнул пальцами, словно разминая их, Долленкопфиус, – полагаю, что судебные дела и приговоры не уцелели?
Старикан развел руками в непритворном огорчении.
– Вот ведь удивительное дело, – проговорил писарь, ни к кому конкретно не обращаясь. – В мирное время плоть всегда слабее бумаги, зато в бунташие годы все наизнанку выворачивается. Что ж, поищем тогда в других записях. Нам нужны списки цехов, фискальные списки, копии приходских книг, то, что осталось от судебных бумаг, – пусть не приговоры, но хотя бы исковые листы – и еще, пожалуй, сведения о денежных дарениях в городскую казну и здешние церкви.
Старик-архивариус поглядел на белесого штафирку с измазанными чернилами кончиками пальцев с явным уважением.
А потом они трое нырнули в бурую бумажную пыль и заплесневелые пергаменты.
Рылись в бумагах, что кроты в огороде: подслеповато щурясь в слабом свете на выцветшие чернила, вороша пожелтевшие да побуревшие страницы. Долленкопфиус хмыкал, гукал, мычал под нос радостно, когда находилась особенно важная, как казалось ему, бумага, или фыркал раздраженно, когда поиски заводили в глухой угол – или когда эпистола, до которой он желал бы добраться, отсутствовала.
А Утер, даром что с полгода уже работал с бумагами в «башмачной» управе, только диву давался, сколько следов оставляет простой человек в бумажном море. Всей жизни-то человека – от крестин до могилы, а там следок оставит, здесь – запись, тут – маргиналию на полях или закорюку в разлинованных графах. То грошик даст магистрату, то грошик от магистрата получит. И так вот, буковка к буковке, и выпишется человек на серых листах поганой бумаги да на грубом дешевом пергаменте.
От Курта Флосса, правда, следов осталось негусто. А что остались – подтверждали рассказ кабатчика. Была отметка о внесении Куртом Флоссом денежной выплаты за вступление в цех каменотесов. Был список заздравного слова церкви Святого Ульриха, где упоминалась «чудесная резьба бокового нефа, изображающая Последний Суд и Воскрешенье». Было, наконец, упоминание – на отдельном обгоревшем листе – о посланном в леса под городом отряде альтенской милиции, с пометкой на полях: «расспросить мальчика пока невозможно».
Наконец Долленкопфиус если не умаялся, то проголодался: дух уступил плоти, как в часы нестроения в державе уступала плоти и бумага.
Долленкопфиус отправился обедать в «Титьки», Утер же решил заглянуть в «Три дуба»: во-первых, дотуда было куда ближе, чем до кабака Фрица Йоге, во-вторых же, ему хотелось разузнать у тамошних знакомцев, как прошла беседа Дитриха Найденыша с Альберихом Грумбахом.
Но едва он подошел к Трехгрошовому переулку, где стояла корчма, как Господь, в справедливости Своей, показал, сколь пагубно бывает досужее любопытство. Стоило Утеру ступить в холодную и вонючую тень поперечной улицы, как слева, от подворотни, послышалось неясное: «Ага! На ловца и зверь…» – и сильная рука сграбастала его за шиворот, впечатав лицом в стену.
Утер даже не успел толком испугаться – да и что было бояться? «Башмаки», едва войдя в город, завели внутри стен порядки столь жесткие, что грабители если и не повывелись, то уж точно – попритихли, предпочитая малый верняк пеньковой «веселой вдове». Махоня даже не потянулся и к висящему у пояса ножу – да и не обучился он толком ножом тем владеть, несмотря на весь свой буршеский опыт.
А еще – ему показался знакомым свистящий шепот напавшего на него человека. И буквально через миг Утер понял, что в стену его впечатал не кто иной, как капитан «богородичных деток».
– Господин Грумбах… – начал Утер, полагая, что тот зол, поскольку Махоня до сих пор не подал «башмачному» капитану ни весточки о том, что сумел разузнать. – Господин Альберих, я…
Однако Грумбаху, похоже, не было дела до того, что может сказать ему Утер Махоня: не слушать он желал, но говорить:
– Скажи этому молодому, – шипел Махоне в ухо, – суке этой рваной, что если он, падаль гнойная, станет нос совать куда не следует, то останется не только без носа, но и без хера своего. И хер этот я ему не просто отрежу – я ему щипцами его вырву и жрать заставлю. Я ему устрою семь и семижды семь казней египетских, турецких, валашских, ирландских и Сатана сам знает каких, да не посмотрю, что прислан он Блаженным Гидеоном. Пусть пеняет на себя, дрыном Иосифовым да дыркой Богоматери клянусь. Сделаю петушка каплуном да сдам бродячим комедиантам, чтобы девок он на подмостках играл – и чтобы за девку после представлений служил всякому, кто захочет грошик заплатить за молодую его жопку. Понял? – возил Утера щекой по стене. – Понял, сука?