Мир вдруг стал беспредельным, словно в комнату, где я только что лежал, вошла вселенная. Затем исчезнувшее на миг мое “я” вернулось ко мне.
Я летел в прозрачном аппарате над песчаной пустыней.
Красивый женский голос сказал негромко:
— Марс. Море времени.
Он был близко, этот чудесный мелодичный голос, и одновременно бесконечно далеко, словно в прошлом. В нем была конкретная реальность настоящего и что-то от воспоминания.
— Пролив Нереид.
Молчание.
— Северный сырт. Утопия.
Потом, как на картине итальянского Возрождения, я увидел лицо девушки на фоне неба, и оно чудесно ожило приближаясь. Мелодичный голос произнес вне и внутри меня:
— Эллада. Море змей.
Ощущение полета во сне. И музыка в ушах. Сердце бьется учащенно.
Внезапный поворот во времени и пространстве.
И вот я уже иду по аллее сада. Впереди прозрачная стена. За стеной ничто. Вакуум. Бездонное и пустое пространство.
Голос девушки, словно приближаясь — не то из прошлого, не то из будущего, — говорит, преодолевая время:
— Межпланетная космическая станция Балашове.
Я иду и иду, и тонкая прозрачная стена отделяет меня от физического “ничто”, от вакуума. Возле прозрачной стены у самого “ничто” играют дети.
Мяч летит. Он ударяется в прозрачную стену и без звука отлетает от нее. Стена беззвучна.
Я подхожу к детям. Их четверо: две шестилетние девочки и два мальчика. Один совсем крошка. Карапуз смотрит на меня, вытаращив синие глазенки.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я.
— Витя.
— А что там за стеной?
— Пустота, — отвечает он равнодушно.
— А ты не боишься туда провалиться?
— Чего бояться. Стена. Она высокая-высокая. Катя вчера сказала: “Она до неба”. Но здесь ведь нет неба, дядя. Небо только на земле.
Снова ощущение легкости, ощущение полета во время сна. И музыка.
Передо мной озеро. Сквозь прозрачную синеву воды видно, как плывет окунь.
Рядом с плывущим окунем возникает поле ржи.
Над рожью облако. Я иду по тропе во ржи. Где-то близко поет жаворонок. Озеро и рожь сливаются, как слова в стихотворении. Близко возле меня плывет окунь. Я вижу, как шевелятся его красные плавники.
Вся свежесть мира здесь, рядом, внутри и вне.
Безмятежно и хорошо, как бывает только рано утром.
Доносится ржание лошади. Этот звук словно перемещает пространство. Возле меня синева леса. Белка скользит между косматых ветвей лиственницы.
Острый запах хвои.
Резкий поворот. И опять ощущение полета во сне.
Я вижу своего отца. Он сидит за обеденным столом и смотрит на меня из-под густых седых бровей.
— Леонардо, — говорит он, размышляя вслух, — был удивительной личностью. В этом отношении он похож на свое время.
И вдруг к воспоминанию об отце присоединяется — нечто, никогда не виданное мной и непредставимое: фабрика фотосинтеза. Я стою возле аппарата, который ловит солнечный луч и превращает его в органическое вещество.
Передо мной возникает ветвь яблони с красными яблоками, ветвь, созданная как бы из ничего.
Все окутано тихой мелодией: машины, люди и роботы, похожие на людей.
Девушка-робот спрашивает меня:
— Вы устали?
— Ничуть.
Она стоит возле меня, и мне кажется, что я слышу, как бьется ее сердце. На ее невыразительном лице появляется улыбка.
— Как вас зовут? — спрашиваю я.
— У меня нет имени, — отвечает она. — Да и зачем оно мне? И что такое имя?
— Имя — это слово, — говорю я, — отнюдь не выражающее сущность того, кто его носит.
— А что такое сущность? У меня нет сущности. Я не человек. Я — робот. Мою сущность меняют сообразно программе. Я — явление. Явление без сущности. — Она рассмеялась. — Мы затеяли с вами слишком серьезный разговор. Я — механический помощник. Мое дело угадывать желания людей и служить им. Не огорчайтесь. У меня нет души.
— У вас нет души? — удивленно воскликнул я. — Тогда у кого же она есть, душа?
— У людей.
Она, любезно улыбнулась и исчезла.
И сразу исчезла фабрика фотосинтеза.
Возник космический пейзаж, черное небо, полное звезд. Меня снова охватило ощущение беспредельности.
И вдруг мир укоротился. Я снова в той комнате, в которой триста лет протекли быстро, как час.
Павел Погодин, потомок мой, стоял возле моей постели.
— Ну как вам понравилось путешествие? — спросил он меня.
— Путешествие? А я думал, сновидение, хотя мир слишком реален, слишком веществен для сна.
— Еще бы, — усмехнулся он. — В реальности того, что вы видели и пережили, не приходится сомневаться. Это была действительность в снятом виде. Вернее, сгусток ее.
— Но у этой действительности причудливая логика сна или волшебной сказки.
— Не совсем, — перебил он меня, — сон, в сущности, алогичен. А в том, что вы видели, была логика, но вы ее не уловили.
— И все-таки жизнь это или искусство?
— Хотите поговорить на философско-эстетические темы? Ну что ж, если вы не устали, я прочту вам что-то вроде лекции… В палеолитическую эпоху неизвестный и безыменный охотник смешал охру с жиром и изобразил на стене пещеры бегущего быка. Это была первая человеческая попытка схватить движение, а следовательно, пространство и время и передать их сущность. Вы мне скажете, что живая речь, язык, слово, осмысленный звук, проникшийся плотью вещей и чувств, возникли раньше рисунка. Но линия и цвет могли передать то, что не могло передать слово, — пространство, движение во всей жизненности. От палеолитического рисунка до кинокадра и телевидения прошло тридцать тысяч лет. Ваша жизнь прервалась, точнее говоря — замедлилась как раз в эпоху расцвета кино и телевидения. Ну, а что произошло за эти триста лет? Человечество победило пространство и время. Наука и техника нашли новый способ отражения текущего бытия, они смогли остановить мгновение и, наоборот, запечатлеть эйнштейново время, дали человеку возможность пребывать в различных пунктах мироздания. Вы скажете, что и кино с телевидением давали возможность, сидя у себя дома, обозревать весь земной шар. Но в нашем новом способе видения мира есть принципиальное отличие от старого. Новое видение — это синтез ваших опредмеченных размышлений и дум с живой реальностью, снятой в обычном времени и времени эйнштейновом, где скорость равна скорости света… Но я вижу, вы утомились. А вам нельзя переутомляться. Пока нельзя. Итак, до завтра, дорогой Павел Дмитриевич.
Проходя по коридору, я каждый раз ускорял шаги, чтобы не встретиться с Чернявским. Он делал вид, что не замечает меня. Я тоже делал вид. Но еще как замечал! Он был для меня самым заметным человеком в институте.
В лаборатории генетических проблем, которой руководил Чернявский, я бывал всего два раза, хотя она находилась рядом с нашей лабораторией. И не потому, что меня не интересовала генетика, а потому, что там работал Чернявский.
В лабораторию генетических проблем мог войти каждый, кроме меня да еще, кажется, Чемоданова.
Таким образом, между мною и Чемодановым протянулась невидимая нить. Мы оказались с ним рядом.
У нас не было с ним ничего общего. Ровно ничего.
Но Чернявский, по-видимому, придерживался на этот счет другого мнения. Почему? Оставалось только гадать. Я не собирался выяснять свои отношения с Чернявским. Пока не собирался. Для этого я был слишком самолюбив.
Все старались напомнить мне о нем. Как раз в эти годы генетика вместе с кибернетиков стали самыми модными науками. А профессор Чернявский ведь пытался соединить эти две науки — кибернетику и теорию наследственности. И сотрудники нашего института, особенно молодые, ни о чем так много не говорили, как о последних работах Чернявского.
Живые существа и время! Узел времени, такого странного и загадочного, узел, куда сходились все нити, мгновения и века, держал в своих руках этот темноволосый, коренастый человек с тем, чтобы развязать его, этот узел, раз навсегда. Что это означает?
Не означает ли это, что Чернявскому откроется тайна жизни и тайна времени и он увидит ту точку, то непостижимое, откуда все началось? Но если так, он почти бог, бог экспериментальной биологии. Молодежи он и казался таким вот богом. И он, этот бог, невзлюбил меня. Хорошо, что об этом почти никто не знает. Но кое-кто уже догадывается. Маша Зет, помощница Алешки Димина, спросила меня недавно:
— Что это Чернявский морщится, когда завидит тебя?
— А может, тебя, а не меня?
— Нет. Со мной он как со всеми. Мил. Приветлив.
Я не стал продолжать этот разговор. В лаборатории Чернявского работало много молодых сотрудников и сотрудниц. Многие из них приглашали меня заглянуть к ним, но я каждый раз отвечал:
— Некогда. — И делал вид, что меня нисколько не интересует генетика. А она меня очень интересовала.
Чернявский, так казалось мне тогда, создал в своей лаборатории нечто вроде станции, что-то вроде переговорного пункта. Он расположился как бы в самом центре времени и бытия. Нуклеиновые кислоты и опыты с дрозофилами информировали его о тех таинственных процессах, которые соединяют нас с предками и потомками. Он знал код, шифр, с помощью которого все поколения всех живых существ на земле могли вести беседу, ни на секунду не прерывая ее в течение сотен миллионов лет.
И вот этот человек разглядел во мне нечто такое, чего не разглядели другие и даже я сам. Не мог же он относиться ко мне так без всякой причины. И я сам искал в себе эти недостатки, почтя уверенный, что они у меня должны быть.
Мы жили с Ольгой на даче в Карташевке. Коле было всего полтора года. Он учился произносить первые слова, называя вещи теми именами, которые им дали люди, жившие задолго до нас.
Колю мы видели только по выходным дням. Утром мы уезжали на работу, когда он еще спал. Вечером мы приезжали слишком поздно. Но зато выходные дни проводили с ним, уводили его гулять в тенистый карташевский лес. Мы садились на полянке, расстелив на траве плащ. Ребенок играл, собирал шишки, а мы сидели и разговаривали. Оля редко рассказывала о своей работе. Она работала в физиологической лаборатории, изучавшей космические проблемы. А я, начинающий цитолог, смотрел на физиологию немножко свысока, как многие цитологи и биофизики, считая, что физиология после смерти Павлова и Орбели топчется на месте…