— Так вы их не слышите? — кивнул он на ветку саган-далиня и маки.
— Нет, не слышу, — признался я.
— Как жаль! — воскликнул Бельский. — Мне показалось, что вы их слушаете и я не один!..
Он поглядел на меня долгим взглядом.
— Ни одного человека, — сказал он. — Кроме меня… — И опять опустил голову.
Мне показалось, что у него горе, что он не может собраться с мыслями и как-то отвлекает себя от очень большой заботы.
— Ничего, — сказал я сочувственно, — пройдет…
— Не проходит, — возразил он. — С самого детства. Но понимать их по-настоящему я начал лет десять тому назад. Ах, если бы раньше! Ведь мне шестьдесят семь!..
— Успокойтесь! — сказал я, все еще предполагая, что у него горе.
— Вы о чем? — спросил он.
Я не знал, о чем говорю, но вопрос отрезвил меня. Пожалуй, мне давно надо было задать этот самый вопрос ему. Но, все еще думая о потерянном вечере, я спросил дипломатически:
— Вас что-нибудь беспокоит?
— Легко сказать — беспокоит! — воскликнул он. — Мне просто не верят! — Бельский наклонился ко мне, глядя поверх очков. Очки у него были с двойными стеклами, я ни у кого не видел таких очков. — Меня считают лжецом! — продолжал он. — А я слышу, как разговаривают цветы!
— Цветы?… — переспросил я.
— Да, молодой человек, цветы! Каждый по-своему! И каждый связан с какой-то звездой.
Я подумал: не встать ли мне и не уйти вниз по склону? Он задержал меня.
— Рододендрон связан с Денебом, — сказал он, беря ветку саган-далиня из моих рук. — Маки — с Алголем. Ромашки… Боже мой, ромашки, не знаю, с какой звездой они связаны!.. И так каждый цветок. От самого невзрачного до тюльпанов!
Он все еще держал ветку рододендрона. Я не отпускал ветку, боясь, что букет в моих руках рассыплется. Мы так и сидели, связанные, точно нитью, веткой сагандалиня.
— Вы когда-нибудь спрашивали себя, — продолжал Бельский, — почему в мире так много цветов и почему они похожи друг на друга, как звезды?
— Нет, не спрашивал, — сказал я.
— А ведь это миниатюрные телескопы! Радиотелескопы, молодой человек, и все они обращены к звездам!
В бреду старика — если это был бред — чувствовалась последовательность. Но еще больше чувствовалась убежденность, и это мешало мне уйти — вовсе не ветка рододендрона, которую мы держали вдвоем. Ветку я мог бы ему отдать, но меня начал захватывать разговор. Не безумие разговора — безумия не было в глазах Бельского, в интонациях его голоса. Была убежденность. Старик и меня заражал убежденностью. Мне хотелось послушать, что еще скажет этот странный человек.
— Посмотрите, — он отпустил наконец ветку саган-далиня, — каждый цветок — будь то ноготки, мак или орхидея — имеет венчик в виде развернутой чаши, стерженек или систему стерженьков в центре. Взгляните на этот рододендрон: разве это не радиотелескоп с ажурным зеркалом и стоячей антенной?… Мы проходим мимо, мы не замечаем чуда, потому что оно привычно. Но это антенна, приемник, настроенный на определенную волну, он принимает передачи из космоса. Остается усилить их и разобраться в них. Хотите послушать?
Бельский расстегнул кожаный футляр, в котором, как я думал, находился фотографический аппарат, вынул прибор, похожий на мини-транзистор. С одной стороны под металлической сеткой я рассмотрел круг вмонтированного в корпус динамика, с другой стороны в пластмассовой рамке было натянуто несколько волосков. Этой стороной он приблизил прибор к макам в моей руке. Из динамика полилась тихая, мне показалось даже, робкая, музыка: пели два инструмента — один низким, другой высоким тоном. Но это были не виолончель, не скрипка, не саксофон, мелодия была неземной, непривычной и в то же время нежной, волнующей, будто голоса звали к себе и не надеялись на ответ.
— Музыка с Алголя, беты Персея, — пояснил Бельский. — А вот Денеб. — Он придвинул прибор к цветам рододендрона. В динамике забился, забормотал низкий вибрирующий голос, словно кто-то стучал в гулкую дверь. — Слышите? — спросил Бельский. — И так с каждой звезды. Сколько цветов — столько звезд.
— Неужели говорят звезды?
— Не звезды, конечно, — возразил Бельский. — У звезд есть планеты с разумной жизнью. Передача ведется в луче звезды.
— Как вы узнали об этом, Борис Андреевич? — спросил я.
Бельский улыбнулся, глядя на меня доверительно.
— В детстве меня лечили, — сказал он. — От шума в ушах. Обычно это начиналось весной, когда зацветали сады. Я слышал пение, бормотанье деревьев даже сквозь ставни. Когда же окно открывали, я не мог спать. “Это ветер…” — говорили мне. Если я начинал уверять, что цветущая вишня звучит словно хор, а яблоня как оркестр, меня журили и называли лгуном. Герань на окнах пела в три голоса, пышная примула не только звучала по ночам, но и показывала картины. Клумба под окнами стрекотала, аукала, визжала. Особенно досаждали мне ирисы: они беспрерывно трещали на высокой визгливой ноте, не давая покоя ни днем ни ночью. Теперь я знаю, что это морзянка, а в 1907 году, четырехлетним ребенком, — что я мог смыслить в этом? “Фантазер!” — говорили мне, когда я пытался жаловаться.
Потом начали возить по докторам.
— Здоровый, нормальный мальчик! — уверяли те. — Барабанные перепонки в порядке, евстахиевы трубы чисты. Нет никаких причин жаловаться!
Отец, акцизный чиновник, драл меня за уши за каждый рубль, бесполезно выброшенный врачам.
— Паршивец… — говорил он. — Не хочешь учиться — будешь грузчиком!
Учился я плохо, шум в ушах мешал мне сосредоточиться. Цветы ненавидел лютой ненавистью, не упускал случая растоптать клумбу, помять розовые кусты. За это мне тоже влетало, меня считали дикарем, злым мальчишкой… Годам к тринадцати я, однако, привык к шуму, а потом перестал обращать на него внимание, стараясь ничем не отличаться от сверстников. Пустяками некогда было заниматься: началась революция, гражданская война. Работал я и грузчиком — отец оказался прав, — и шахтером в Донбассе, и лаборантом в исследовательском институте. Учился заочно, к сорока годам закончил политехнический институт. Занимался изобретательством. До сих пор занимаюсь изобретательством. Звеэдофон, — Бельский кивнул на прибор, который держал в руках, — мое изобретение. Очки, — тронул рукой очки с двойными стеклами, — тоже мое изобретение.
— Что за очки? — спросил я.
— Видеть звездные передачи.
— На цветах?…
Бельский кивнул утвердительно.
— А мне можно… видеть? — спросил я, задерживая дыхание. Меня охватило волнение, как мальчишку, которого впервые привели в цирк. — Неужели можно увидеть?. - повторял я.
То, что я слышал в приборе, который Бельский назвал звездофоном, могло быть мистификацией, а звездофон — транзистором. В музыке я разбираюсь неважно — мало ли какую передачу, какой разговор мог принять транзистор. Рассказу Вельского можно верить, можно не верить, говорил он о вещах фантастических. Фантастики немало печатается в современных журналах. Может, он где-то прочел о звездах, о цветах и выложил за свое. Но если можно увидеть — это другое дело. Зрение не обманет. Я ухватился за эту мысль, как утопающий за соломинку, — мне хотелось, чтобы все, что рассказал Бельский, не было мистификацией.
— Можно?… — спрашивал я.
Бельский снял очки — для этого ему пришлось снять и опять надеть шляпу.
— Можно, — сказал он. — Не всегда, но у нас счастливое совпадение. Видите этот луг? — показал он на лужок, желтый от лютиков. — Эти ромашки… — На краю луга, там, где было посуше, белой простыней стелились ромашки. — Это все равно что телевизионный экран, ~- говорил Бельский. — Каждый цветок принимает частицу изображения. Если цветов много и они растут сплошь, можно увидеть изображение. — Борис Андреевич подал мне очки.
— Я взял у него очки, поднялся с камня и пошел к поляне, желтеющей лютиками.
— Не подходите близко, — предупредил Бельский. — Передачи, как и на телевизоре, надо смотреть на расстоянии.
Я остановился и надел очки.
Я увидел город. Далекий город в тумане — как смутный эскиз, как мираж над пустыней. Я видел очертания зданий, кварталы, — как будто я находился над городом на холме или на башне. Я видел улицы, парки, аллеи. Город жил — что-то по улицам двигалось, перемещалось, может быть, толпы, может, вереницы машин. Город был огромен, дальние его окраины тонули в перспективе и словно бы в пыльной дымке. Движение было на виадуках над улицами, на аллеях парков и на крышах домов. Мне казалось, я слышу шум города: стук колес, гул моторов. Чем больше я вглядывался, тем больше деталей обнаруживал в городе: вот круглое здание, может быть, цирк, вот овальное — ипподром или стадион, а вот блещет бассейн, даже бронзовые черточки тел можно разглядеть на песке… Что-то поднялось над городом — треугольник, летающее крыло, вот еще одно и еще… Пунктирная линия летящих предметов двигалась над домами, над площадями; первые из них уже скрылись за горизонтом. Я снял очки и спросил:
— Что это?
Бельский пожал плечами:
— В Галактике сто миллиардов звезд, — сказал он.
Я опять надел очки и глянул на край поляны, белевшей ромашками. Теперь я увидел океан, и огромной дугой над его поверхностью — мост. Дуга обрывалась там, где кончались ромашки, и мост казался повисшим в синеве воздуха и воды. Мост был металлический, легкий, ажурный и совершенно пустой. Тщетно я вглядывался в белевшую ленту шоссе, проложенного по середине моста, дорога была пустынна.
Бельский подошел ко мне, спросил:
— Ничего?…
— Вижу мост, — сказал я.
— На мосту — ничего?
— Пусто, — ответил я.
— Вот и я, — сказал Бельский, — сколько ни смотрю на ромашки, никогда на мосту ничего не бывает. Пусто.
Он прошел дальше и приблизил к ромашкам микрофон своего прибора. Я услышал плеск волн. Так плескались бы волны где-то внизу, если бы я стоял на мосту.
— Слышите? — спросил Бельский.
— Дыхание моря… — сказал я.
— Вслушайтесь лучше.
В плеске волн я различил тихий, вкрадчивый шепот — фразы, периоды, строфы. А мост был пустым. В ушах что-то звучало, шептало, будто океан был одушевленным и говорил сам с собою.