«И все-таки я — шут. Шут — принц мира. Сумел и тут наврать себе. Мне вовсе не безразлично, что скажут о „Двойной фантазии“ в Англии. Я никогда не уйду из той вселенной. Но я, кажется, научился не быть ее рабом. А значит, жизнь только начинается».
Он был уже в нескольких шагах от дверей «Дакоты», когда сбоку из полутьмы в свет окон вышел коренастый невысокий человек и окликнул его: «Мистер Леннон!» Он обернулся, фигура была знакомой. Где-то он уже видел этого человека. Совсем недавно… А тот присел на одно колено и чтото выставил перед собой, держа на вытянутых руках. Пистолет?
Джон не успел даже испугаться. Он успел только подумать, что паршиво это — без НЕЕ, и в то же время слава богу, что ее нет рядом. А вообще-то этого не может быть… И грохот, рвущий перепонки.
Пять выстрелов в упор. Многотонной тяжестью рухнуло небо.
Почему-то перед глазами — не детство, не толпы зрителей, не Йоко и даже не Шон, а акварельные картинки недавнего турне — Япония, Гонконг, Сингапур… И адская боль.
На минуту он потерял сознание, и на это короткое время пробитым телом полновластно завладел василиск. И он заставил это тело ползти к дверям.
Но вот сознание вернулось к Джону, и василиск моментально ушел назад — в тень. Джон полз, а в висках его стучало: «Печь хлеб. Печь хлеб». Испуганный портье в расшитой золотом ливрее выбежал навстречу. Джон понял, что убит, и почувствовал обиду: почему предательская память не показывает ему ничего из того, что он любит?!
— В меня стреляли, — прохрипел он и впал в беспамятство.
Но инородное, недавно вошедшее в него сознание продолжало фиксировать реальность. Правда, глаза тела были закрыты, но василиск слышал женский плач, слышал приближающуюся сирену и визг тормозов, чувствовал на своем лице торопливые поцелуи горячих мокрых губ, слышал усиливающийся шум толпы.
Он почувствовал, как его подняли и понесли. Он услышал чей-то крик: «Вы хоть понимаете, что вы натворили?!» И спокойный ответ: «Да. Я убил Джона Леннона».
Кто-то пальцем приподнял ему веко, и василиск увидел небритое лицо врача, затем веко захлопнулось. Он блокировал болевые ощущения: электрические удары реанимационного прибора были невыносимы.
Минут через пятнадцать он услышал: «Все. Воскрешать я не умею». И почувствовал запах табачного дыма.
Несколько мгновений два сгустка биоэнергии вместе неслись вверх по широкому темному тоннелю к ослепительному вечному свету в конце. Но вот у одного из них достало силы рвануться в сторону, нематериальная зеркальная пленка лопнула со звонким чмокающим звуком, и василиск, конвульсивно вздрогнув всем своим затекшим телом, издал оглушительный стон. Он открыл глаза и чуть приподнял голову. Тут же тройка гадюк-ехидн, ожидавших своего часа, кинулась к Хозяину и принялась разминать ему туловище и члены.
Василиск презирал гадюк-ехидн за свирепый и трусливый нрав, за мерзкий обычай беременеть через уста, а главное — за похотливость и стремление к совокуплению с самым гнусным из живых существ — со зловредной морской муреной. Но никто другой не умеет делать массаж так, как делают его гадюки-ехидны, ведь они одни, будучи змеями, имеют в то же время гибкие и сильные конечности.
Придя в себя, василиск повторил свой недавний приказ: «Бумагу! Перо! Чернила!» Письмо он закончил так: «Хорошо учись и слушайся маму. Любящий тебя папа. Северный полюс. Станция „Мирная“. 21. 15».
Да, это, конечно, была удачная идея — внушить сыну мысль, что его отец — полярник. Это многое объясняло. А автором идеи был не он.
Автором была Ирина. Видно, вспомнив о его странном, совсем не современном увлечении покорителями Арктики, она сразу, как только он ушел жить в общежитие, объяснила Витале, что «папа уехал в экспедицию». Точнее, не сразу, а почти сразу — когда узнала, что он там, в общежитии, не один.
Когда ворвалась в его дни и ночи женщина-стихия, женщина-дождь, женщина-радуга, женщина-гибель. Женщина по имени Майя.
…В первый раз она появилась у меня по поручению Грибова.
Сперва (как она позже рассказывала) она пришла туда, где я жил еще недавно, и Ирина объяснила, как меня теперь можно найти.
Она нашла меня и принялась уговаривать лечь на операцию. Она сказала, что Грибов все хорошенько обдумал, досконально изучил мою историю болезни и уверен в успехе. И ждет только моего согласия. Она не знала, что именно благодаря ей я в курсе действительного положения дел. Ведь она — та самая красивая сестричка, которая уронила мою карточку возле двери кабинета.
Она, конечно, не запомнила меня. А я-то запомнил. Но сейчас обнаружил, что запомнил неправильно. Она не просто «красивая еестричка», она — богиня. Я слушал и слушал ее, и хотя, не желая быть подопытным кроликом, твердо решил на уговоры ее не поддаваться, а спокойно дожидаться своей участи, больше всего в тот момент я боялся, что она прекратит эти уговоры. И уйдет.
— Отчего же он сам не явился? — Я действительно был слегка уязвлен: Колька Грмбов не посчитал нужным прийти лично.
— Что вы, — изумилась Майя. — Николай Степанович (аи да Гриб!) так занят! Он в день спасает по нескольку жизней. Если он будет ходить за каждым больным… Он просто права такого не имеет.
— Ну я-то, положим, не «каждый».
— Потому-то он и послал меня, за другим бы вообще бегать не стали. Другие сами приходят и по году в очереди стоят. Вам очень-очень по-вез-ло…
— Чем дольше я разговариваю с вами, тем сильнее убеждаюсь, что мне и вправду повезло. Что я разговариваю с вами. Что вы здесь.
…И она приходила еще дважды. Теперь уже ЯКОБЫ по поручению. А потом — пришла и осталась. И помчались, звеня, цветные стеклянные ночи, цветные стеклянные утра, цветные стеклянные полдни и вечера. Стеклянные, потому что только витражные стекла вызывают то же ощущение радостной ясноcти. И я уже простил судьбе, что жить мне осталось несколько месяцев. Если все они будут такими.
…Больше всего он любил наблюдать за ней в момент пробуждения. Спящая, она была милым безмятежным ребенком с головой, укутанной в светлую пену волос. Он жарил яичницу, заваривал чай и намазывал на хлеб масло. Он ставил перед диваном табурет и превращал его в столик. Он опускался перед ней на колени и осторожно трогал ее волосы, иногда окунаясь в них носом, вдыхая все запахи детского тела и парикмахерской. И вот ресницы вздрагивали, и дитя превращалось в прелестную юную женщину — благодарную и бескорыстную.
Она любила надевать его рубашки, и тогда ее грудь казалась маленькой, а ноги — такими длинными и такими пронзительно стройными, что чай успевал окончательно остыть, а яичница — напрочь засохнуть.
Именно сознание приближающейся тьмы и делало бессмысленными какие-либо угрызения совести, оставляя ему чистый свет.
Говорить они могли о чем угодно, только не о его болезни.
Но мысль о ней всегда жила рядом.
Ему особенно нравилось, когда она снова и снова делилась своими ощущениями и мыслями их первого дня, первого вечера и первой ночи. Ему было интересно узнать, каким неприятным, некрасивым и все-таки притягательным нашла она его. Он не спрашивал ее ни о чем, довольствуясь тем, что она решила рассказать сама. Зато она расспрашивала его много и подробно. И даже не пыталась скрыть, что интерес этот в большой степени — профессиональный. Интерес врача ко всему, что касается больного. Он прощал ей это хотя бы потому, что несколько раз именно ей приходилось возиться с ним во время приступов. Хотя его и подмывало поинтересоваться, не заносит ли она информацию о нем в историю болезни, но он не решался этого сделать, боясь получить утвердительный ответ.
Да, сначала он был даже благодарен своему недугу за свободу и за встречу. Но день ото дня все рельефнее проступала скорбь скорого вынужденного расставания. Раньше оно не страшило его.
Жаль было Витальку, но к мысли, что когда-нибудь самого его не будет, а сын останется, он привык уже давно; ему не жаль было покидать Любимое Дело, потому что работу свою он не любил; ему не жаль было решительно ничего, пока он не узнал Майю.
…Мы сидели возле окна и одновременно курили, пили кофе и играли в ямба, когда Майка вдруг сообщила индифферентным тоном: — Между прочим, я тебя люблю.
— Да сколько же можно! — возмутился я. — Ты мне это уже раз пятьдесят говорила! — (Цифра была реальной, плюс-минус два).
— Я тебя люблю, — повторила Майка, затянувшись, и слезинка упала прямо в кофе.
И я Не выдержал. Я сказал: — Ладно, завтра пойдем к Грибову.
Oнa шмыгнула носом и посмотрела на меня признательно и, как мне показалось, слегка торжествующе.
Оригинальным Кривоногов не был и оригинальность не любил. Он, конечно, понимал, что оригинальность и ненормальность — не одно и то же. Но четкой границы не чувствовал. А потому предпочитал обходиться без оригинальности. Кривоногов уважал четкость. В большой степени неприязнь к оригинальности была связана и с тем, что по службе ему постоянно приходилось иметь дело с необычными людьми и необычными событиями. Оригинальность болезненно интересовала его: он искал ее, чтобы пресечь.
Утром, проходя по своему участку, во дворе винно-водочного магазина он обнаружил спящую на скамейке-диванчике неопрятную, окончательно опустившуюся собаку — здоровенного ньюфаундленда. Ничуть не убоявшись размеров пса, он подошел к скамейке и ткнул кулаком в черный медвежий бок. Собака лениво шевельнула хвостом.
— Эй, — сказал Кривоногов, — чего разлеглась?
Собака подняла голову и тяжело, с присвистом, вздохнула. Кривоногов явственно почувствовал острую смесь чесночного запаха и перегара. «Сука, — подумал Кривоногов. — Или кобель».
— Вставай, — сказал он, — подъем.
Собака встала, осторожно, лапа за лапой, спустилась со скамейки и, понурившись, села возле Кривоногова.
— Чего расселась? Пошли.
Собака послушно поднялась и вразвалочку двинулась чуть поодаль.
Капитан Селевич, непосредственный начальник Кривоногова, увидев в кабинете мохнатую, облепленную репьем собаку, удивился не особенно. Он доверял Крйвоногову, хотя врожденное чувство субординации иной раз и вынуждало его вносить в речь с подчиненным чуть пренебрежительные нотки: