Фантастика 2025-127 — страница 23 из 1101

ратьями. И так у нас везде.

За спиной начальника помещались у стены громадные напольные часы с маятником, в форме готической остроконечной башни, чей-то подарок ему на юбилей; кроме всего прочего, они еще и показывали довольно точное время. Время шло, тикало неумолимыми движениями маятника, дергалось секундной стрелкой с каждым словом шефа, будничным и тусклым, и таких слов у него было в запасе куда больше, чем у Ермолина свободных секунд. Собственно, их совсем уже не осталось, он даже заехать домой переодеться перед поездом не успевал, хорошо что взял с собой с утра дежурный командировочный чемоданчик. В оставшиеся летучие часы следовало если не разрулить ситуацию, то хотя бы задать правильный вектор, и он пока еще слабо представлял себе, какой именно. И, наверное, придется все-таки звонить Люсе, унижаться, сулить ресторан и французскую косметику, умоляя выйти завтра на работу из ее законных отгулов…

От Пал Петровича Ермолин хотел сейчас только одного: чтоб умолк, наконец, чтоб отпустил. Как будто не сам лихорадочно названивал ему с утра, стремясь пробиться к телу. Вера в мудрость и всесильность начальства всегда улетучивается при сколь-нибудь близком контакте с оным. Вопрос, откуда она каждый раз берется заново.

— Иди, — наконец-то досадливо махнул рукой шеф и потянулся за пилюлями. — Ты в Рыбнинск сегодня?

— Да, — неизвестно почему воспрял Ермолин. — Поезд в шестнадцать двадцать семь.

— Давай-давай, с их филиалом надо пожестче. Я сейчас еду в министерство, отчет оставишь у Наташи.

Выйдя за порог приемной, Ермолин сообразил, что забыл подписать у Пал Петровича ведомость на командировочные, опять придется с боем выколачивать из бухгалтерии задним числом. По коридору сновали какие-то люди, много, слишком много, целые хищные стаи: точно, сегодня после обеда в УБРСС приемные часы, то есть в отделы, завязанные на работу с населением, теперь и не пробьешься. Длинный новостийный монитор под потолком браво рапортовал о сенсационных убийствах, звездных свадьбах, природных катастрофах и грядущем запуске синтез-прогрессора. Но в личном мире Ермолина все это ровным счетом ничего не значило — перед одной-единственной галочкой, мелкой нестыковкой в отчетности, которую надо было обнаружить, отловить и поставить на место в течение неполных трех часов, ибо иначе его мир грозил рухнуть ко всем чертям.

Ермолин ворвался в свой кабинет, напоролся на Катеньку и рявкнул прямо в ее глупые, как плошки, часто моргающие преданные глаза:

— Где кофе, дура?! Живо!!!

* * *

Спасский стоял перед доской уже целую вечность. И ничего не мог понять. И двинуться с места тоже не мог.

— Едем, Юрий Владиславович? — прощебетала за спиной какая-то юная актрисулька; он обернулся, их оказалось две, Танька и Кристиночка, и за талии он приобнял обеих. Девочки со смехом вывернулись и простучали каблучками алегретто вверх по лестнице.

Разумеется, это была ошибка. В общих гастрольных списках его фамилия стояла, как всегда, между Сомовым и Татищенко; но ни в одном из выездных спектаклей — Спасский перепроверил распечатки еще раз, водя пальцем теперь уже снизу вверх и по диагонали — он задействован не был, даже во втором составе, даже в «Мудрецах», где играл бессменно вот уже тринадцать лет. Какая-то ошибка: это единственно возможное пояснение стучало в висках и прокручивалось по кругу. Надо было идти к главному и разбираться. Сначала идти к главному и разбираться, повторил он про себя с нажимом, — а потом уже в буфет. Не наоборот.

Сердобольная женщина Алла, пышногрудая королева в крахмальной наколке, точным до миллиметра движением отмерила ровно сто пятьдесят. И, приняв самую выигрышную свою позу: бюст подпираем стойкой, а подбородок ладонью, в театре все тетеньки по самоощущению актрисы, спросила томно:

— На гастроли, Юрий Владиславович?

— Не знаю… — он спохватился, не хватало еще плакаться в жилетку буфетчице, и подмигнул. — Не скучайте тут.

Сто пятьдесят пошли одним духом, не оставив по себе и воспоминания, не то что искомого куража. Спасский мимолетно глянул в зеркало за стойкой, отражавшее гитарный изгиб Аллиной фигуры, и, отбросив волосы со лба, пригладил их ладонью. К главному. Уже. Прямо сейчас.

Кабинет главного стоял в плотном кольце осады. Доступа к телу жаждали начальники почти всех цехов, администраторы, несколько обиженных актрис, бывалые контрамарочники плюс масса личностей, которых Спасский вообще видел впервые. Перед гастролями оно бывало так всегда, а он не учел, забыл. Прорваться было совершенно нереально, а время шло, и ситуация оставалась патовой, нерешаемой по определению.

Захотелось в туалет, и беспорядочное движение по коридору временно обрело смысл и цель. Одна из двух смежных кабинок служебного клозета была свободна, и Спасский с наслаждением облегчился; удовольствия прибавлял прерывистый пунктирный звук чьего-то простатита за стенкой. Есть в жизни преимущества, которых в упор не замечаешь, пока тебе не ткнут под нос грубое и зримое сравнение. Но сиюминутное осознание своей мужской полноценности (тьфу-тьфу) ни в коем случае не компенсировало ни теперешних проблем, ни глобальных жизненных неудач. Спасский вышел из кабинки, вымыл руки, плеснул в лицо воды с металлическим запахом и провел рукой по волосам, ощутив под ладонью гладкость залысин. Пора избавляться от этого жеста, он становится попросту смешным.

За спиной клацнул шпингалет, и в проеме соседней кабинки, отраженный в зеркале во всей своей мучительной потности и с плохо застегнутой ширинкой, появился главный.

Менее удачного момента придумать было нельзя. Но более удачного момента Спасскому категорически не светило.

Он поздоровался, деликатно не оборачиваясь, выждал, пока главный умоется и приведет себя в порядок, и лишь затем начал быстро и поначалу довольно четко излагать суть проблемы. Главный морщился и кивал; высушив руки под жужжащей сушилкой, он вышел из туалета и направился в кабинет, так и не отреагировав ни словом, и Спасский засеменил за ним, продолжая говорить уже сбивчиво, сумбурно, с повторами. На подступах к кабинету главного атаковали со всех сторон, однако Спасский держался к нему близко-близко, практически вплотную, как телохранитель звезды, проходящей сквозь строй папарацци к своему автомобилю. Возле самого кабинета пронзило предчувствие презрительного хлопка дверной створки прямо перед лицом, он успел ощутить и холодное дыхание сквозняка, и несильный удар по носу, и жгучее унижение, — Спасский всегда честно, по-живому входил в любую, пускай даже дурацкую эпизодическую роль… Дверь хлопнула, и он оказался внутри.

— Ну? — скучно спросил главный.

— Там какая-то ошибка в гастрольных списках, — в который раз повторил Спасский, обращаясь к его удаляющейся за стол спине. — Почему-то…

— Это я понял, Юра. Что тебе от меня надо?

Он уселся в свое кресло, громадное, избыточное, с вздутыми кожаными подушками и золотыми завитками в стиле рококо. Все постановки главного, десятилетиями державшиеся в репертуаре, были точь-в-точь это кресло: эклектичные на грани вменяемого вкуса и претенциозные за гранью фола. За роли в них, включая массовку второго состава, актеры дрались смертным боем. И Спасский тоже дрался, и выгрыз же, черт возьми, себе когда-то целого Фортинбраса… Что мне надо?

— Ничего. Просто ответьте, пожалуйста, на вопрос: я еду на гастроли?

— Конечно, едешь.

— И кого я буду там играть?

Главный наконец-то соизволил посмотреть ему в лицо. Коротким брезгливым и слегка удивленным взглядом, будто на дохлую муху, попавшуюся в десерте дорогого ресторана:

— Ты меня спрашиваешь?

Он откинул голову чуть назад, и Спасский понял, что это было начало монолога. Длинного и самозабвенного, словно токование тетерева, какие весь театр вынужденно выслушивал на каждом собрании, не смея пропускать мимо ушей. Все-таки главный обладал некой харизмой, неукротимой внутренней энергией, и сейчас она выплескивалась на одного Спасского, будто пущенный под напором душа Шарко поток содержимого того места, которое они оба только что посетили.

Спасский узнал, что он полное ничтожество и ничто, творческий ноль, но хуже всего даже не это: он — такой, как все. Это из-за таких, как он, общество стремительно теряет остатки духовности, театр перестал быть храмом искусства и на восемьдесят процентов перешел на обслуживание корпоративов и гламурных вечеринок с передаваемыми по рядам бутербродами и постоянным трезвоном мобилок. Спасский лично обвинялся в хохоте зала на трагедиях Шекспира и традиционных минетах на балконе под Островского и Чехова. На его и только его совести был недавний инцидент в одном провинциальном театре со стрельбой по актерам, открытой из ложи сыном местного начальника егерской службы; кстати, всего в девяноста километрах от города, куда их театр отправлялся завтра на гастроли. И после всего этого он, Спасский, еще смеет требовать каких-то ролей? Вместо спасибо за то, что его, профнепригодного алкоголика, в принципе до сих пор держат в труппе?!

Спасский слушал с тупой нарастающей тоской, похожей на зубную боль. Собственно, теперь ему было достаточно одного — чтобы главный сказал ему внятно и прямым текстом: ты, Юра, вообще никуда не едешь. И прийти домой, и распаковать чемодан, и ближайшие две недели совсем ни о чем не думать… Но способность к логике не числилась среди достоинств главного, и выходило, что он, Спасский, едет все равно, неизвестно ради чего и зачем. И не было тут никакой ошибки, была тотальная, всепобеждающая бессмысленность, проросшая длинными гнилыми метастазами во все вокруг. А главный говорил и говорил, и Спасский напряженно вслушивался в его речь, чтобы ни в коем случае не пропустить в ней самого главного — паузы.

И пауза соизволила быть.

…— Сто пятьдесят? — заботливо спросила сердобольная королева.

Он кивнул, машинально приглаживая ладонью волосы, отраженные в зеркале за ее спиной:

— Двести.


(настоящее)

Ермолину холодно. Он подтягивает одеяло к подбородку, поворачивается на бок, поджимает ноги, но холод раскалывает сон, дробит на мелкие кусочки. И еще этот ритмичный, дребезжащий звук. Он может оказаться чем угодно, пытается анализировать сонный мозг, отсчетом последних секунд перед взрывом, например. Ермолин взвивается и открывает глаза.