Просто он давно отвык воспринимать жизнь как-то иначе, нежели материал для литературы. Он вообще давным-давно разучился жить.
Вертолет летел целеустремленно и ровно, и сине-серебряные волны заманчиво блестели внизу.
(настоящее)
У него еще остается пару десятков минут — пропущенный обед, и черт с ним, — чтобы привести в порядок мысли и ощущения, примириться, подготовиться, решить. Впрочем, о настоящем решении речь не идет, можно лишь согласиться с навязанной ему неизвестно кем ролью или отказаться, отступить. Вопрос, что более достойно.
Огромный фотоаппарат маленькой японочки лежит на журнальном столике посреди писательского люкса, держась недлинным шнурком за ноутбук. Уже, наверное, перекачалось. Писатель отсоединяет шнурок и подходит с ноутбуком к окну, уже понимая, что эти фотографии мало что способны изменить. Прикрывает портьеру, заслоняясь от солнца.
Там практически ничего и нет. То, что на маленьком мониторе видоискателя казалось мальчишеской фигурой, в увеличении распадается на штрихи и пятна, теряет очертания, размывается крупным зерном. И чем крупнее увеличение, тем фантомнее и приблизительнее то, что он надеется увидеть.
Но этот мальчик действительно там. И по большому счету никому не известно, что с ним случилось.
Японский физик, прежде чем уйти на обед со своей маленькой женой, оставившей писателю фотоаппарат, — долго и гневно, нервно подбирая слова, втолковывал, как это глупо, безответственно, преступно. Что студент стопроцентно погиб. Что погибнут все, кто поверит и пойдет.
Он может быть прав. Но дело даже не в этом.
Объявление в вестибюле. Все, кроме японцев, уверены, что именно он его и написал; но он сам-то знает. И японцы, если что, могут подтвердить, а главное — знают тоже.
Писатель захлопывает крышку ноутбука и выходит на балкон. Светит яркое, почти летнее солнце, пахнет морем и югом, точь-в-точь как на тех дорогих курортах, где он привык проводить несколько месяцев в году. Потому что мог себе это позволить и только, — хотя и говорил в интервью, будто на море ему лучше всего пишется. На самом деле ему давно писалось с одинаковой профессиональной выработкой где бы то ни было. Кстати, последние несколько дней, по-прежнему не работая, он не чувствует при этом зыбкой фантомной неустроенности, не говоря уже о боли. Втянулся на удивление быстро. Литературы в его жизни больше нет, и черт с ней.
Зато проявилась сама жизнь.
В дверь люкса стучат. Сначала робко, потом вопросительно-требовательно. Писатель выдерживает паузу и идет открывать. По дороге смотрит на часы: до четырнадцати-ноль-ноль еще минут десять. Кто у нас такой нетерпеливый?
Открывает.
— Вы разрешите?
— Да, конечно, — машинально отвечает писатель, смаргивая, стараясь не пялиться во все глаза. Не ожидал. Кого угодно, только не…
Завхоз проходит в номер бочком, сжимая под мышкой шахматную доску. Осматривается по сторонам восхищенно, как если бы попал в бог весть какое великолепие, как будто и не был здесь никогда. Писатель предлагает ему присесть, но старик словно и не слышит, а может, стесняется своего темно-зеленого комбинезона, заметно заляпанного грязью. И в самом деле — он-то зачем здесь?
— Как вам тут живется? — прорезается завхоз неожиданно будничным, деловым тоном. — Проводка, сантехника — все исправно?
— Спасибо, все хорошо, — отвечает писатель. — А…
— Зашел проверить, — предупреждает старик его вопрос. — Все-таки вы уважаемый человек. Не каждый день.
Его пальцы неосознанно барабанят по шахматной доске. Писатель перехватывает взглядом этот жест:
— С удовольствием предложил бы вам сыграть, но, к сожалению, я жду сейчас посетителей. Много людей.
— К сожалению?
Старик безошибочно вычленяет главное, случайное, выболтанное. Разоблаченный писатель разводит руками:
— Откровенно говоря, я предпочел бы партию в шахматы с вами. Но увы. Может быть, я загляну к вам вечером.
Если буду жив; старая интеллигентская присказка привязывается к концу фразы, как немое «е» в европейских языках. Завхоз смотрит в упор — так, будто ее услышал. Несколько раз мелко согласно кивает:
— Заходите. Мне как раз сегодня кое-что, — подмигивает, — привезли из города. Продегустируем.
— Откуда?!
Писатель подается вперед — но завхоза уже нет, и непонятно, когда он успел исчезнуть, откланяться, попятиться за дверь со своими шахматами. И если распахнуть дверь в коридор — писатель чуть было этого не делает, хотя оно было бы совсем уж глупо, — его, конечно, не окажется и там. «Эти, которые вместо людей», — говорил, помнится, завхоз об остальном здешнем персонале; но он и сам, похоже, чистая функция, а не человек. И приходил с единственной целью: произнести слово «город» — не поясняя контекста. Плюс добавочная, необязательная опция шахмат.
В дверь снова стучат, но писатель не трогается с места. Бросает через плечо:
— Войдите.
— Можно?
Это студенты. Двое ребят и одна девочка, курносенькая в каштановых кудряшках. Та, вторая, не пришла, отмечает писатель, странно, почему она?… — и тут дверь снова скрипит, входят уже без стука двое мужчин, чиновник с актером. Им дышат в спины старушки, вернее, шумно сопит одна, крупная, возмущавшаяся тогда в кинозале. У нее на руках вываливает язык та самая собачка. Вторую старушку не слышно и почти не видно.
Стоять к ним спиной уже неприлично; писатель разворачивается и делает шаг навстречу посетителям. Автоматически включается режим движений и жестов, с какими он привык принимать у себя прессу или высокопоставленных читателей, даже баритон рокочет на полтона ниже обычного, поставленный, артистический. Единственное, в памяти нет ни одного обкатанного текста, подошедшего бы к данной ситуации. Значит, будем импровизировать.
— Проходите, рассаживайтесь. Я рад, что вы пришли. Вопрос серьезный, и решить его мы можем только коллегиально, то есть все вместе…
Поток ни к чему не обязывающих слов, которые, он знает, в процессе производят впечатление авторитетных и содержательных. Дверь осталась полуоткрытой, и краем глаза писатель отмечает, как в проеме появляются двое мужчин: отец рыжих брата и сестры — один, без жены и детей, и папа черненькой девочки — без дочки. Из коридора доносится шум движущейся толпы: вваливаются ролевики, их еще больше, чем всегда, ага, с ними маленькая встрепанная женщина, похожая на воробья — без мужа. Все, ну, почти все успели кого-то потерять по дороге. Найти гораздо сложнее. Особенно когда предстоит еще определиться, стоит ли искать.
А японской пары до сих пор нет, хотя уже семь минут третьего, японцы должны бы ценить точность. Тем более что они живут в соседнем люксе, может быть, стоит выйти, постучаться к ним?… писатель отбрасывает эту мысль, неуместную, ненужную. Если захотят, придут сами, а если не захотят — так даже лучше, нет смысла лукавить с самим собой.
И еще нету беременной женщины, его соседки по столику… как давно он ее не видел, успел соскучиться, вот что значит пропустить обед…
Без нее он почему-то категорически не может начать.
Бессодержательный текст провисает, буксует; писатель прокашливается и снова предлагает вошедшим садиться, хотя сесть в его так называемом люксе уже некуда. Возникший только что в проеме хмурый мужчина с помятым лицом и хвостом на затылке — женщина-воробей не смотрит в его сторону, — прислоняется к дверному косяку и бросает в образовавшуюся паузу, словно камень в пруд:
— А теперь скажите конкретно, что там случилось.
К счастью для писателя, отвечать ему начинают все сразу, образуя нестройный гул, белый шум, лишенный внятного смысла. Люди любят демонстрировать свою информированность, причастность. Особенно там, где на самом деле никто не знает ничего. Но постепенно они стихают, сходят на нет, и дальше уже некуда тянуть.
Писатель берет с журнального столика фотоаппарат японки — всегда чувствуешь себя увереннее с артефактом в руках — и начинает говорить, и первое же его слово включает абсолютную, стерильно-операционную тишину:
— Мальчик вышел наружу. Неизвестно, что именно там с ним случилось. Но есть основания предполагать, — фотоаппарат чуть приподнимается в руках, — что он жив. А значит, мы не можем позволить себе не предпринять попытки его спасти.
Японец так и не пришел, и некому возразить — все остальные способны разве что слушать, внимать, пропитываться, как губка, его точкой зрения. Возможно, он и начнут возмущаться — потом, расходясь по своим номерам. Впрочем, кто ж им позволит сейчас разойтись?
— Мы отправляемся на поиски немедленно. Поскольку в нашем распоряжении лишь самые простые средства защиты, такая экспедиция представляет опасность, я не имею права это от вас скрыть. Потому пойдут только добровольцы. Только мужчины, — уточняет он неизвестно зачем и почему.
Той женщины по-прежнему нет. И это уже тревожно и даже страшно.
— Можно вопрос?
Один из студентов, невысокий, ушастый. У таких мальчиков всегда есть вопросы, и писатель кивает чуть барственно, как на встрече с читателями:
— Спрашивайте, я готов.
— Так это все-таки вы писали те объявления?
Снова падает тишина. Хороший вопрос, интересный всем.
И писатель не раздумывает над ответом:
— Да.
(в прошедшем времени)
С утра шел дождь, и это было хорошо. Она всегда любила дождливую погоду, отдавая себе отчет в том, что корни подобной любви — в оправдании самой природой твоей пассивности, возможности ничего не делать и никуда не идти. Неподвижность, мягкая, как плед, теплая, как чашка чаю, уютная, как запотевшее с этой стороны стекло, по другой стороне которого ползут бесконечные капли… она больше всего на свете напоминала счастье. В обычной, каждодневной жизни ни счастья, ни тем более неподвижности не было. Все это появилось только сейчас, ее законное право, подтвержденное электронной печатью со старомодным словом «декрет». Наконец-то.