— Без паники, — между тем все громче и отчаяннее твердил человек в голубой форме. — Без паники! Ваши документы…
Карина смотрела вслед проверяющим, потому что это было самое интересное из всего, что происходило — после того, как папа бросил рассказывать сказку. И первая, наверное, на всем пароме заметила дядьку, который боялся больше всех. Дядька был худой, с большими глазами, в клеенчатом дождевике. Не отрывая взгляда от людей в форме, он сунул руку за пазуху, как будто бы там у него…
— Так и пойдем ко дну, — выговорил отчетливо кто-то (папа?… нет-нет, не папа, он не стал бы) совсем рядом. — По списку.
— Ваши документы, — в тот же самый момент сказали вдалеке испуганному дядьке.
И тот быстро-быстро вынул руку из-за пазухи.
Оглушительно завизжала какая-то тетя, ее вопль подхватили многочисленные голоса, толпа брызнула по палубе в разные стороны, паром качнулся так, что попадали и вещи, и люди, на борт заплеснула высокая волна, и потом еще, и залаяла мокрая Кудря, бросаясь вперед, всем навстречу — на него, на этого трусливого дядьку с чем-то черным в руке… А папа обхватил Карину обеими руками, сдавил, больно прищемив плечо, вжал ее голову к себе в грудь и так пригнулся, — и она уже больше ничего не видела, только слышала непрерывный всеобщий вопль и еще какой-то непонятный дробный стук…
— Я говорила! — радостно заорала, перекрикивая всех (наверное, потому что над самым ухом), бабушка с соседней лавки. — Преступник!!!
Но еще громче был голос толстого дядьки, он гудел, будто колокол, над остальными криками:
— Шабаш Сатаны!!!
— Без паники! — надрывался кто-то еще. — Без па…
И вдруг тихо и жалобно заскулила Кудря. Никто, кроме Карины, конечно же, и не услышал. И надо было узнать, что с ней, во что бы то ни стало — потому что всем остальным, всем до единого пассажирам сумасшедшего парома, было все равно.
Она вся напряглась — вот-вот, сейчас — и одновременно с очередным ударом волны в борт парома резко, с силой боднула папу в грудь.
— Кара-а-а!!! — заорал теперь и он, сливаясь с общим криком, ничем не выделяясь больше среди других.
Она споткнулась на качающейся палубе, ушибла коленку, вскочила, побежала дальше — и увидела Кудрю, скулящую, поджавшую переднюю лапу, с которой капала кровь.
Дядька в дождевике размахивал пистолетом — да, пистолетом, у всех мальчишек в питомнике такие были — и что-то неслышное кричал, и боялся еще больше, чем раньше. Внезапно он оказался очень близко, так, что Карина услышала шелест клеенчатых складок, но все равно не уловила голоса, хотя он вопил, не переставая. Удивленно подняла голову навстречу большим перепуганным глазам — и взмыла в воздух в его руках.
Она даже успела подумать, что это такая игра.
Стало тихо.
— Поворачиваем!!! — кричал он хрипло, наверное, все то же самое, но теперь его было слышно. — Поворачиваем и пристаем к берегу за маяком, слышите, вы!.. — он прибавил несколько злых непонятных слов. — Живо, я сказал!!!
Карина посмотрела вниз и увидела зеленые, мечущиеся волны. И бездонную холодную глубину под ними.
— Все равно всем капец, — сказал кто-то совершенно спокойно.
И снова все вокруг зароптали, зашумели, и дядьку, державшего Карину на руках над бортом, опять перестало быть слышно. Напрягая сорванный голос, он повернулся в сторону палубы, и в этот момент ему под ноги бросилась трехлапая Кудря — и прыгнула, и он дернулся, выпуская Карину из рук; падая, она ударилась головой о борт, и вместе с болью в висках взорвался выстрел…
…Папа нес ее куда-то, вжимая в себя, паром ходил ходуном, а у людей не было лиц. И чуть-чуть высвободившись, подняв голову над папиным плечом, Карина увидела, как вдалеке какие-то дядьки раскачивают и выбрасывают за борт что-то большое и рыжее…
Она рванулась, и папа потерял равновесие, они на секунду покатились по палубе, а затем он очень быстро поднял Карину, поставил на ноги и, присев на корточки, заглянул ей в глаза:
— Что?!!
Он ничего не понимал, и было уже не важно. Карина спросила только:
— Зачем ты все это выдумал?
(настоящее)
Обрушивается дождь, и становится намного легче.
Под лупящей тяжестью капель капюшон дождевика сползает на глаза, и мутное полиэтиленовое забрало заливает сплошными потоками воды. Михаил шагает почти наугад, ориентируясь по смутным силуэтам темных спин впереди. Он уже не представляет, кто это — но впереди всегда идут те, кто знает, куда идти. Можно ни о чем не думать и ничего не решать — только придерживаться передней спины.
Кажется, они еще не вышли с территории пансионата; строго говоря, он не уверен даже в этом. Внизу, на тесном пятачке обзора под ногами, в пузырящихся лужах мокнут желтые листья, перемешанные с черной грязью подошвами впереди идущих. Но попадаются и неровные края плит, а значит, это скорее всего дорожка парка. Впрочем, какая разница?
Михаил вспоминает армию. Вот так, ни с того ни с сего — хотя нет, ассоциации как раз очевидны: строевой шаг, неудобное обмундирование, пропотевшее насквозь в жару, а теперь стынущее под дождем и холодным ветром, неясная абсурдная цель и наличие того, кому она понятна. Все это, и особенно последнее, когда-то возмущало до глубины разума, ставило на дыбы оскорбленную индивидуальность, и прочее, и прочее. А теперь ему хорошо — именно поэтому.
Под его дождевик на месте грубых Ирининых швов начинает просачиваться вода; нормальный плащ держал бы дольше. Но на эти комбинезоны, кажется, наложена функция защиты от чего-то еще, черт знает от чего, тем более что у большинства никаких дождевиков нет вообще. Вся эта экспедиция абсурдна от начала и до конца, но ему все равно. Наконец-то ему все равно — впервые с тех самых пор, как он забрал Карину из питомника и решил увезти навсегда.
Больше не надо думать о Карине. Беспокоиться, заботиться, бояться. Искать на ее бледном личике проблесков прежней солнечной улыбки, понимая, что такой, как раньше, эта девочка — его дочь — уже никогда не будет. Лихорадочно придумывать ей занятия, в отчаянии бросаться на ее поиски… и самое страшное, как тогда в вестибюле: видеть безграничное ледяное презрение в ее глазах. Теперь все. Карины для него больше нет.
И стало можно жить.
Сквозь артиллерийский шум дождя доносится чей-то голос, Михаил не разбирает слов, но спина впереди останавливается, и он притормаживает тоже. Кажется, все они собираются в круг, видимо, чтобы посоветоваться или, вернее, получить дальнейшие указания. Давая место остальным, Михаил отступает назад, и его подошвы грузнут в глине, значит, до этого он все-таки шагал по дорожке. Лишнее, ненужное знание.
Дождь вроде бы становится чуть пореже, теперь капюшон не заливает сплошь, а забрызгивает каплями, сползающимися затем в причудливые дорожки. Михаил отбрасывает его за спину. Надо же что-то услышать. Определиться с направлением и двигаться дальше.
Остальные десятеро сгрудились тут же неровным кругом, мокрые и нелепые в своей разнокалиберной амуниции. Напротив, словно гротескное отражение в зеркале, торчит муж Ирины в точно таком же целлофановом комбинезоне, из-под остроконечного капюшона, усеянного каплями, выглядывает его простецкое лицо, в негативном отображении усеянное веснушками. Он никогда не нравился Михаилу — тот, кому ты чем-то обязан, всегда вызывает неприязнь, — но теперь это уже неважно. А с остальными он, с самого начала замкнутый намертво на дочь, и не успел пообщаться достаточно близко, чтобы проявилось какое-то личное отношение. И так даже лучше.
Они остановились в дикой, неухоженной части парка, мокрые кусты сплошными зарослями наступают со всех сторон на дорожку, которая бессмысленно упирается прямо в решетку. Правда, и решетка, вернее, сетка-рабица, оплетенная жухлыми стеблями вьюнка, здесь проржавела и покосилась, между двумя ее соседними пролетами зияет треугольная прореха. Кто-то из них нашел ее заранее. Писатель?
— Это здесь, — говорит он таким голосом, будто выступает в аудитории. — Граница пансионата.
Мелкий и назойливый теперь, как насекомое, дождь скрадывает торжественность момента. Михаил переступает на месте, с чавканьем выдергивая подошвы из жирной грязи. В просвете между ветками проглядывает море, серое, никакое. Набережной отсюда не видно. Почему, кстати, было не пойти по набережной, ведь тот парень, студент, пропал там? Впрочем, ему, Михаилу, наплевать. Это ни разу не его дело.
— Мы не знаем, что там дальше, — продолжает писатель. — Лично я склоняюсь к мысли, что ничего особенно страшного, и надеюсь, что наши предосторожности окажутся чрезмерными. Однако точно я не знаю. И не знает никто.
— Японец склонялся к другой мысли, — бормочет кто-то над ухом у Михаила.
Тот поворачивает голову навстречу немолодому мужчине, перевязанному крест-накрест женской шалью. Кажется, это актер, Михаил забыл, если и знал, его имя.
— Японец и не пошел, — отзывается, если Михаил ничего не путает, сосед актера по номеру. — И, вероятно, правильно сделал.
— А мы с вами, получается, неправильно?
Неправильно, соглашается про себя Михаил. Но иначе было нельзя. Иначе мы утратили бы право называться мужчинами. Возможно, у них, в Японии — как там назывался их самурайский кодекс? — оно по-другому. Но лично он как мужчина, при всех своих оправданных сомнениях и разумных доводах против — не мог не пойти.
Перестань, мысленно одергивает он себя. Ты просто обрадовался возможности сбыть с рук Карину. Наконец-то избавиться от ответственности, невыносимой, пригнувшей тебя к земле, расплющившей, словно гидравлический пресс, — и при этом не потерять лица ни перед собой, ни перед окружающими… ни, главное, перед ней. Если в ее глазах у тебя еще остались хоть какие-то абрисы лица.
Правда, теперь неважно даже это. И вот она, основная причина — почему ты здесь. Настоящий мужчина, кто бы сомневался.
— Мы тут и пролезем? — будто в насмешку, раздается женский, девичий даже голос. — Так давайте! Или чего-то ждем?