— Юрий Владиславович?
Он поворачивается к Ермолину и улыбается ему широко и тепло, как брату. У Ермолина разодран рукав реглана, через всю щеку тянется царапина, и это ему идет, словно зачеркивает на его лице печать обрюзгшей канцелярщины, лишнюю и ненужную здесь, в новом измерении и ландшафте. Ермолин улыбается тоже, и удивительно, какая у него обаятельная, мужественная улыбка. Раньше Спасский ее не видел. Раньше ее вообще не было.
Он, Спасский, стоит, оказывается, ближе всех к морю. И теперь за спиной Ермолина, будто по мере смещения фокуса, проявляются остальные.
Писатель без шапки, его седые волосы чем-то неуловимо повторяют ритм морских волн, тоже подернутых сединой. У него глубокое, значительное лицо человека, уже постигшего то начало мудрости, которое напрочь обнуляет всю предыдущую жизнь, не оставляя пути для отступления. И он точно знает, куда идти дальше. Это хорошо.
У маленького студента капает из разбитого носа кровь, он не замечает ее, и рубиновые капли оставляют на коже две четкие параллельные дорожки. Высокий студент стаскивает с головы остатки драного чулка, и видно, что на его лице прочерчен точно такой же кровавый рисунок. Будто инициация или жертва. Мужчина в камуфляже остался в маске, но теперь она почти не выделяется на его лице под ровным слоем серо-коричневой пыли, придающей его милитарному образу финальную штриховку, подлинность, завершенность. Человек в полиэтиленовом комбинезоне только один — обтекаемая, полупрозрачная фантастическая фигура, — и Спасский с беспокойством оглядывается, но тут же видит и второго, веснушчатого, тот как раз сбрасывает разорванную в тонкие полоски оболочку, словно высвобождаясь из кокона. Широко расставив ноги, стоит высокий ролевик, размашистые полосы глины стушевали чужеродную пестроту его пестрого костюма, органично вписали в пейзаж. Второй, приземистый и грузный, размазывает по небритым щекам что-то бурое, слишком яркое для грязи и темное для крови. У него светлые, совершенно детские распахнутые глаза.
Не изменилась только девушка. Маленькая, коренастая, отважная. Она хочет взять высокого за руку — но передумывает, не берет, а просто становится рядом, точно в центр безукоризненной мизансцены.
Все они живы. И все прекрасны.
Спасский проводит ладонью по волосам и опускает глаза, оглядывая себя: что-то в нем есть неправильное, разрушающее ко всем чертям непостижимый режиссерский замысел. Нащупывает на груди узел перевязанного крест-накрест нелепого бабьего платка. Узел намок и набряк, развязать его невозможно, и Спасский резким движением разрывает шерстяную ткань. Ветер, неизвестно откуда возникший ветер, подхватывает обрывки, на мгновение отбрасывает их за спину, где они трепещут, как крылья, — и несет дальше, над странным морем, вдаль, в никуда.
— У нас получилось, — говорит писатель. — Я не знаю, каким образом — но получилось, вы же видите. Идемте дальше.
Они идут.
Спасский шагает вдоль самой кромки моря, миллиметр в миллиметр, и море колышется и перетекает рядом, не выходя из невидимых границ. С другой стороны идет, стараясь попасть в такт, догнавший его Ермолин.
— Что вы об этом думаете, Юрий Владиславович? — спрашивает он. — Куда мы теперь?
Спасский отвечает недоуменной улыбкой. Он вообще не думает, он любуется, завороженный совершенно новой эстетикой окружающего мира. Ни мыслей, ни планов — одно чистое созерцание. Тем более что существует писатель, который точно знает, куда идти.
— Хотелось бы все-таки выйти до темноты к городу, — говорит Ермолин. — Все эти штуки, как их, аберрации, — он кивает в сторону моря, — не вызывают доверия. Счастье, что никто не погиб. А в городе должна быть налажена какая-никакая инфраструктура, защита. Кстати, если мальчик выжил, он, скорее всего, уже там.
— А если нет никакого города? — спрашивает Спасский.
Не Ермолина. Так просто, мечтательно в пространство.
— Маловероятно, — поспешно, не допуская в голос тени сомнения и страха, отрезает Ермолин. — Пансионат откуда-то снабжался. Но вообще было бы неплохо иметь представление о том, как бы в случае чего вернуться назад.
— Вам хочется назад, Александр Павлович?
И в этот момент море начинает крениться. Вниз, вбок, в противоположную от них сторону. Маленькие беспорядочные волны у ног Спасского обретают направление и катятся будто по наклонной плоскости узкими пенными кружевами. Это очень красиво. Из глубины, успевает заметить он, смотрят вверх удивленные рыбы, и то, неназываемое, тоже глядит своими огромными затуманенными глазами. А потом на рябую поверхность падает свет, вспыхивает, отражаясь от параллельных рядов полупрозрачных оборок-волн, и под расплавленным зеркальным серебром не различить уже ничего.
Но это прекрасно.
Он уже стоит на голом песке, в густые дырочки под ногами уходит последняя пена, а море катится вдаль, постепенно набирая скорость. Ермолин отступает на шаг, и на песке остаются его большие, странно обыкновенные следы.
— Что это? — негромко спрашивает он. Не Спасского.
— Какой, на хрен, обман зрения?! — проносится мимо них вместе с энергичной толпой, она взрывает песок широкой траншеей и заставляет посторониться Ермолина: ролевики. Возмущается большой неповоротливый Пес, мотая круглым лохматым затылком. — Оно же правда — р-раз! — и ребром!.. как и те скалы…
— Мы не знаем… — отвечает высокий Тим, и его голос как-то слишком быстро глохнет и растворяется впереди.
— Мы ничего не знаем, — повторяет Ермолин. — Если б хотя бы японец… он физик, по крайней мере. А гуманитарий, тот может завести куда угодно.
Спасский слушает невнимательно, его нисколько не увлекает эта тема. Красота не нуждается в пояснениях, вера не нуждается в доказательствах. Писателю он верит. Фигура того маячит уже далеко впереди, седые волосы развеваются, плечи широко развернуты, походка стремительна и тверда. Вот писатель поворачивается вполоборота, глядя вслед уходящему морю, и в этот момент его перекрывают нестройной толпой ролевики — неужели их всего трое?… по ощущению гораздо больше. Но и в этой шумной маленькой толпе есть своя безукоризненная гармония. Спасский любуется ими.
Вот они сворачивают чуть в сторону, туда, где мгновение назад еще было море, и на слепящем серебряном фоне обрисовываются три силуэта: грузный Пес, двухметровый Тим, коренастая Рысь. Они останавливаются и о чем-то спорят, жестикулируя преувеличенно и яростно. Спасский притормаживает тоже: ему не хочется их догонять. Ему нравится этот немой спектакль в невероятных перевернутых декорациях. Ермолин что-то опять говорит, но оно гораздо менее важно.
И вдруг буквально у них под ногами, у самых подошв Спасского, разламывается песок — неровным краем, словно щедро поделенная пополам буханка хлеба. Ермолин поспешно отступает, продолжая что-то говорить, а Спасский пристально, чуть отрешенно смотрит, как сползает пластом в глубину и в бездну та, вторая половина. Далеко внизу шумит оглушительным водопадом опрокинутое вертикальное море.
Тогда он вспоминает и вскидывает глаза.
Он видит их. Только двоих на светлом, почти белом фоне громадного неба. Отпрянувшего Пса — и Рысь, которую он пытается размашистым движением загрести в охапку или схватить за локоть, чтобы тоже оттащить от обрыва. Она не дается, вырывается, кричит.
Это красиво. Бурление и хаос удаляющегося бывшего моря, и мелодией вплетенной струны — ее хрустально звенящий голос:
— Тим-м-м-ммм!!!
А издалека на них, развернувшись ко всем лицом, смотрит писатель.
Спасский случайно ловит его взгляд и опускает глаза.
(в прошедшем времени)
Выдержка и честь, в такт шагов твердила про себя Рыська, выдержка и честь. Мы скоро дойдем. Только не давать слабину, не показывать виду. Выдержка и честь. Выдержка и честь.
Пес ковылял, подволакивая ногу, и громко матерился. Он сам был виноват, от начала и до конца, это понимали все — но все-таки было так страшно в тот момент, когда показалось, что этот реконструктор его… Громадный меч из прокатной стальной полосы. И абсолютное, чистое, как дистиллированная вода или, скорее, хорошая водка, безумие в глазах. Но и сам Пес ни разу не умнее. И ему, дураку, повезло.
Нам повезло всем, думала она, оборачиваясь на Контессу и Белору, отставших, бредущих позади, они еле тащились по жухлой траве, чуть в стороне от грязной разбитой дороги, и подбирали высоко, до колен, промокшие подолы платьев. Первые полтора часа Контесса еще героически подставляла хромому Псу свое округлое бархатное плечо. А Белора жалась к Тиму, который еще тогда, с самого начала, взвалил на себя их толстые, как сытые гусеницы, сумки фестивальных шмоток. Рыська тайно ждала, когда он догадается бросить к чертям все это барахло. Но Тим шагал впереди всех, широко расставив руки с набитыми сумками, и мандолина за его спиной при каждом шаге стукалась об огромный рюкзак.
— Долго еще? — простонала за спиной Белора.
Пес обернулся и высказался адресно и длинно.
— Фи, — на автомате бросила Контесса. — Выражайся по-человечески.
— Я хотел сказать, что благородные,…, дамы могли бы засунуть свои… в благовонное отверстие,…, — рявкнул он.
Тим усмехнулся. Беззвучно — однако Рысь отследила его улыбку со спины, по всей фигуре и походке, по неуловимому движению головы и плеч. Менестрель Тим Среброголосый, готовый идти сколько нужно, его никогда не пугала дорога. Тем более что в конце любой дороги всегда ждет странников приют и очаг, это закон, так было и будет всегда. Возможно, терпеть осталось еще совсем немного. Выдержка и честь, древний девиз Высокородных Фелин. А даже если далеко и долго, я все равно сохраню лицо, не начну причитать и ныть, как они. Выдержка и честь. И тогда Тим…
— Скоро станция, — сказал он, обернувшись через плечо. — Держись.
Рысь улыбнулась.
Хорошо, что они ушли оттуда. Надо было уходить сразу, как только стало ясно, что автобус не поедет дальше. Но никто же до конца не верил, и неверие переходило в возмущение, нарастал всеобщий ропот, пассажиры, повыползавшие покурить, образовали стихийный союз и общее поле праведного гнева, оно натянулось пузырем, готовое прорваться явной, справедливой и деятельной агрессией, и в жертву, конечно же, был предназначен водитель, и он знал. Когда он внезапно рванул с места, обдав их всех клубами зловонной гари, эту агрессию, слишком уже материальную, чтобы вылиться полностью в бессильные крики с обочины вслед, — некуда было девать.