Несколько минут они молча смотрели друг на друга — капитан и его верный штурман, связанные долгими годами совместной службы и теперь разделенные пропастью нарастающего безумия этой погони. Гнев и отчаяние боролись в глазах Горского. Потом он резко развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что задребезжали стекла в иллюминаторах.
Иволгин остался один. Он подошел к иллюминатору. За толстым, покрытым инеем стеклом плыли белые громады айсбергов, подернутые синевой. Первые вестники ледяного плена Баффинова моря. А за кормой, в серой дымке, как привязанный злобный пес, следовал «Ворон». Его упорство было страшнее открытой атаки. Оно говорило: «Ваша судьба предрешена. Вы — наши. Рано или поздно».
Он сжал кулаки. Русская Америка была еще так далеко. А льды и «Ворон», словно подвижные губки слесарных тисков, медленно сходились. Нужен был какой-то дерзкий план, который сорвет замысел капитана вражеского корабля.
В дверь капитанской каюты постучали.
Глава 3
Тишина в карете была не просто отсутствием звука. Она была предметной, гулкой, как под куполом Исаакия перед службой. Лишь скрип пересохших кожаных ремней рессор, стук колес по неровному булыжнику Невского, да мерный, убаюкивающе-гипнотический «цок-цок-цок» копыт коренника нарушали эту звенящую пустоту.
Я откинулся на жесткую кожаную спинку, пальцы машинально крутили барабан револьвера. Его тяжесть даровала чувство защищенности. За запотевшим, подрагивающим от толчков стеклом проплывали знакомые фасады — строгие ампирные линии Растрелли, мрачноватая готика Кваренги, все это в промозглых сумерках раннего петербургского вечера.
Фонари еще не зажгли, и город тонул в серой, влажной мути, словно акварель, размытая дождем. Как обычно, я возвращался поздно. Снова. Лиза… Мысль о ней, о том разговоре в детской, о ее пальцах, перебирающих шелк пеньюара, как четки отчаяния, впилась в сознание острой, неотвязной занозой.
Недосказанность между нами густела, как туман над Невой, превращаясь в непроницаемую стену. Я видел глаза жены — не гневные, не обиженные, а… пустые. Как замороженные озера в декабре. Другого эта пустота жгла бы сильнее любого упрека, но не меня… У меня было слишком много дел.
«Тук-тук-тук». Секундомер в голове, заведенный еще в кабинете, отсчитывал последние мгновения до финишной черты предстоящего спектакля. «Тук-тук». «Тук». Взрыв.
Не оглушительный грохот, а скорее глухой, сдавленный «ууухх», будто под землей лопнул гигантский нарыв. Карету не подбросило — ее схлопнуло внутрь себя, как картонный домик под сапогом. Оглушительный треск ломающегося дерева, звон тысячи осколков, острых и холодных, впившихся в бархатную обивку буквально в сантиметре от моего виска.
Крики. Нечеловеческие, перепуганные — кучер Игнат, чей-то визгливый вопль из-за угла, дикое, захлебывающееся ржание лошадей, мечущихся в панике. И запах. Густой, едкий, невыносимый — серы, сожженного дерева, пороховой гари и… крови. Дым, белесый и едкий, мгновенно заполнил пространство, щекотал горло, застилал глаза слезами.
Я не шелохнулся. Не потому, что не испугался. Испуг — это инстинкт. Но его перекрыла волна иной, куда более знакомой энергии — холодной, отточенной ярости. Сработало. Как по нотам.
Сунув револьвер за пазуху, из заранее подготовленной ниши под сиденьем, скрытой от посторонних глаз ложным днищем, моя рука нащупала знакомый, успокаивающе-тяжелый холодок усовершенствованной пашки — по сути, первого в мире пистолета-пулемета.
Дверь кареты была искорежена, ее заклинило. Один резкий удар плечом — и она сорвалась с петель. Я выкатился наружу, но не на мостовую, усыпанную осколками и щепками, а в узкий, вонючий проулок, уводящий к глухой стене какого-то склада.
Мой «двойник» — арестант-смертник Степан, искусно загримированный под меня, которому пообещали помилование и денежное вспомоществование для чахоточной жены и двоих ребятишек, в обмен на эту роль — должен был сейчас лежать там, в дыму и обломках. Если не повезло, бедолаге, то мертвым.
Жалкая, дрожащая пешка. Но необходимая. Мысль о его детях, теперь сиротах по моей воле, меня не мучила. Они вырастут в достатке, получат образование в одной из тех специальных школ, которые я сейчас организовываю, получат профессию и работу.
Прислонившись спиной к холодному, шершавому, покрытому лишайником камню стены, я наблюдал. Хаос был идеальным прикрытием, живой ширмой. Из тени соседнего подъезда, словно вырастая из самой темноты, выскользнули двое.
Мои. Агенты Особого комитета, «невидимки», слившиеся с городом. Тени в человеческом обличье. Иван «Камень» Петров, бывший унтер с Кавказа, и юркий, как ящерица, Федор «Шило» Сомов. Бесшумные, эффективные.
Петров кинулся к перепуганным, но живым лошадям, успокаивал их тихим ворчанием, отводил в сторону, обрезая постромки. Сомов — к дымящимся обломкам кареты, где уже виднелось неестественно скрюченное тело в моем парадном сюртуке с имитацией ордена Святого Владимира.
Ловко, профессионально, «Шило» произвел осмотр места, быстро собрав улики. Я видел, как он нагнулся, поднял что-то мелкое, блеснувшее в последних лучах угасавшего света, бережно завернул в носовой платок. Потом его взгляд нашел меня в проулке — короткий, почти незаметный кивок. Чисто. Как хирургическая операция.
Через несколько минут они были рядом. Петров дышал ровно, лишь в его маленьких, глубоко посаженных глазах горел знакомый холодный огонь ярости, зеркало моей собственной. Сомов, пахнущий дымом и порохом, протянул сверток — платок с уликами.
— Ваше высокопревосходительство, — его голос был тихим, сипловатым, абсолютно лишенным эмоций, как во время чтения погодного бюллетеня. — Обломки детонатора. Кустарщина. Самопал, но… мощный. Гремучка с гвоздями. — Он чуть разжал платок, показав обгоревшие куски проводов, осколки медной обшивки корпуса, крошево металлических шпеньков. — И следы. Напротив, в подворотне дома купца Глебова. Кто-то наблюдал. Окурок… — Сомов чуть принюхался к другому, крошечному свертку в платке, — … английский, «Capstan Navy Cut». И отпечаток подбитого подковкой каблука. Хороший сапог, но подкова стерта неравномерно. Не наш фасон. Не наш пошив.
Я взял платок. Тяжесть обломков, запах гари и тонкий, чуть сладковатый аромат табака смешались в ноздрях. Да, любительщина. Но смертоносная. И след наблюдателя. Петля затягивалась, но не на моей шее. На их. Я скомкал платок с уликами и сунул в глубокий карман шинели. Собственный голос прозвучал хрипло от дыма, но твердо, как сталь, брошенная на наковальню:
— Начинаем «Возмездие». Немедленно. Без шума, без суеты. Как тени. Живых — ко мне, в «Каменный Мешок». Мертвых — в Неву. Пусть ищут. Пусть гадают. И… — я задержал взгляд на Петрове, — глянь, что там со Степаном. Если мертв — похоронить за мой счет. Жену и детей в Вологде обеспечить. Тайно. Пенсия от «Благотворительного фонда Купца Сидорова». Приказ ясен?
— Так точно, ваше высокопревосходительство, — кивнул Петров, в его холодных глазах мелькнуло что-то человеческое.
Утро ворвалось в мой кабинет в Зимнем не розовым рассветом над Невой, а грохотом типографских машин, отраженным в кричащих, словно раненые птицы, заголовках газет, аккуратно разложенных на полированном столе из карельской березы.
«ПОЗОР! ШАБАРИН ЧУДОМ СПАССЯ ОТ ГНЕВА НАРОДА!» — орала желтая «Пчела». «НАРОДНЫЙ ГНЕВ РАСТЕТ! РЕПРЕССИИ — ТОПЛИВО ДЛЯ ТЕРРОРА!» — вторила ей, прикрываясь либеральным флером, «Столичная мысль».
Карикатура на первой полосе «Пчелы» была особенно ядовита: я, невероятно толстый, с орденами величиной с блюдца, прячусь под столом в истерике, а крошечная бомбочка с фитильком пляшет передо мной; вокруг — плачущие вдовы в черном, сироты с пустыми мисками и жирный кот, доедающий икру. Мастерски злобно. Деньги оппозиции, врагов внутри и снаружи, лились рекой, отравляя умы.
Через час я был уже на Совете попечителей Особого комитета, собравшемся в Малиновом зале. От дыхания двух десятков мужчин и жара каминов в зале было душно. Питерское лето в этом году теплом не радовало, так что окон не открывали. Царь сидел во главе стола, бледный, как мраморная статуя, пальцы нервно перебирали край скатерти.
Его глаза, обычно ясные, сегодня были мутными, избегали встречных взглядов, смотрели куда-то в пространство над головами министров. Попечители — галерея лиц. Одни, как старый князь Оболенский, прятали глаза в ворохе никому не нужных бумаг.
Другие, как саркастичный князь Воронцов, смотрели на меня с немым, но легко читаемым укором: «Довели!». Третьи, как лукавый барон Фитингоф, наблюдали со скрытым, едва уловимым злорадством.
Генерал-адъютант Карпов, начальник сыска Третьего отделения Собственной Его императорского величества канцелярии, наше «всевидящее око», разводил пухлыми руками, его лицо лоснилось от испарины.
— Ваше императорское величество, господа советники… — заговорил он. — Трудные, ох, какие трудные времена! Бомбисты — змеи подколодные, мастера маскировки! Прячутся в самой гуще народа, как тараканы в щелях! Выявить, обезвредить… задача тонкая, требующая времени, осторожности…
— В гуще народа? — спросил я и мой голос прозвучал не громко, но с такой ледяной резкостью, что все вздрогнули, будто получили удар током. Даже царь поднял глаза. Я медленно встал, опираясь ладонями о почти горячую поверхность стола, чувствуя, как каждое звено орденской цепи давит на ключицы. — Они ползают по главной улице столицы, генерал! Взрывают кареты на Невском проспекте средь бела дня! А где ваше «всевидящее око» Где ваша сеть осведомителей? Спят сладким сном в теплых постелях? Или ждут, пока змея ужалит самого Помазанника Божьего⁈ — Я обвел взглядом стол, останавливаясь на тех, кто вчера в кулуарах шептался о «необходимости диалога», о «смягчении курса», о «политической целесообразности». Воронцов отвел глаза. — Мягкотелость, господа, — продолжил я, понизив голос до опасного шепота, который заставил всех наклониться вперед, — это не добродетель! Это лучший корм для террора! Это их воздух! Каждая наша слабина, каждое колебание, каждый вздох сомнения — это кровь на мостовой завтра! Кровь невинных женщин и детей! Вы этого хотите⁈ Вы готовы нести этот крест⁈