Старосту.
Стол.
Покойницу на столе. Омытая, принаряженная, гляделась она до жути живою, и Миха не мог отделаться от чувства, что и эта того гляди встанет. А потому несколько нервно сжимал рукоять добытого клинка. Кривоватый, тяжелый и какой-то грязный с виду, тот был каким-никаким, а оружием.
Староста.
Сыновья старосты. Мрачны и сосредоточены. И на барона взгляды кидают такие, будто бы это он виноват. Женщина, та самая, которую ночью Миха и не разглядел. Молодая. Наверное. Но бледное вытянутое лицо. Серые одежды. И сама она тоже сера, только губы шевелятся, то ли молится, то ли проклинает. Единственным ярким пятном — синяк на скуле.
Деревенские.
Этих много. И стоят в отдалении. Им не столько страшно, сколько любопытно. Для них и суд, и то, что ночью случилось, скорее развлечение. С развлечениями тут туго.
А вот и еще один участник.
Стар.
Идет сам. Руки стянуты за спиной. К шее привязана веревка. За веревку — две оглобли. И обе держат деревенские мужики. Крепко держат. С немалым знанием дела. Этак до них и не дотянешься.
Он и не собирается.
— Милости, — начал староста, когда подвели сына, которого он не удостоил и взгляда. — Господин барон.
— Говори, — голос Джера прозвучал глухо и как-то даже торжественно.
Сообразно моменту.
— Взываю о милости для моей покойной супруги, доброй женщины, что прожила со мною сорок лет. И видят боги, я берег её. А она берегла моих сыновей. И во всем селе не отыщется того, кто скажет, что была она дурною женою или плохой матерью.
Деревенские зашумели, загалдели.
Спектакль.
И все-то тут заранее известно. Но желание поучаствовать сильно.
— А ныне ночью была она убита. И кем? Тем, кому сама жизнь дала! Будь он проклят!
— Будьте вы все прокляты! — взревел Стар, дернувшись было. Но веревки натянулись, и крик перешел в хрип.
— Убьете, — заметил Миха, но кажется, никого это не смутило.
— Тако же обвиняю его, — голос старосты дрогнул, но он с собою справился. — Что, мыслями подлыми обуянный, он вступил в преступный сговор супротив нашего барона и властителя.
Стар зарычал.
— Тем самым презрев волю мою, своих братьев и закон, единый для всех.
Стар сплюнул, но плевок повис на разбитых губах.
Злой.
И жаль его немного. Эту бы злость да в мирных целях.
— Волей его в дом наш пришли враги. И ежели бы не чудо, богами явленное, изничтожили бы они и гостей дорогих, — староста не поленился согнуться до самой земли, верно, показывая, как сильно ему эти гости дороги. — И меня, и сынов моих, его братьев, и всех кто жив был.
Дальше было скучно.
Староста вызывал людей. Сперва сыновей, которые мрачно рассказывали, до чего коварен оказался Стар, а они сами-то и не догадывались.
После всякий другой люд.
Солнце поднималось выше. День делался жарче. Гнус активней. А представление, названное судом, скучнее. Все и без того понятно.
Пришибить недоумка и только.
— Слова! — хрипло рявкнул Стар, когда очередной местный, то ли кузнец, то ли бондарь, то ли какой еще важный представитель сельского истеблишмента, закончил сбивчивую речь на тему «как все любят барона и не любят предателей». — Я требую слова!
Народец загудел.
Тоже притомились. Барону вон поднесли кувшин, как Миха надеялся, с водою, а не похмелиться. Остальные же без помощи маялись.
— Говори, — разрешил мальчишка.
— Да что он скажет! — староста, кажется, неожиданному повороту сюжета не обрадовался. — Он лжец! И убийца! И…
— Пусть скажет, — а барон умел, оказывается, смотреть по-баронски, так, что староста взял и заткнулся.
— Ты называл меня сыном, — Стар дернулся и вдруг показалось, что вот сейчас он поведет шеей и сбросит веревочные петли. Руки напряглись. Вздулись мышцы. Миха даже почти услышал, как трещат веревки. — Но ты никогда не давал мне забыть, чей я на самом деле сын! Ни ты, ни вы… все тут!
Простая история.
Обыкновенная, как Миха подозревал.
О деревенской девке, которой повезло родиться красивою, вот и пригласили в замок. А после уж вернули, брюхатую, но при немалом приданом.
Барон был милостив и даже об ублюдках заботился. По-своему. Вон, на рождение подарил серебряную ложку, сукна скатку и пару коз. А на свадьбу, когда нашелся желающий порченую взять, так вовсе кошель прислал.
Хороший человек.
А что у ублюдка жизнь не заладилась, так кто ж виноват-то? Не обижали его. И кормили, и поили, и учили, чему прочих учат. Срок же подошел, и невесту подобрали.
Ту, на которую сам указал.
А что глянулась она тому же барону, так всякое в жизни случается. Понимать надобно. Остальные-то понимают. Принимают. И радуются, ибо вновь же, барон милостив, и добро помнит. Девке вон серебра жменю отсыпал, ущерб нанесенный восполняя. А за это серебро и хату отдельную поставили.
Так оно выходило.
Если со слов старосты, которые тот нет-нет, да вставлял в сбивчивый рассказ о тяжкой жизни бедного Стара в деревне. Где его не любили.
Совсем не любили.
Не ценили. Не уважали.
— А за что тебя уважать-то? — староста не выдержал. — За то, что матери хамил? За то, что меня не слухал? Или за то, что жену свою бил смертным боем? Аль думаешь, не знаю? Еще когда влезть хотел, да матушка отговаривала. Мол, молодая кровь, дурноватая, перебесишься. А вон оно как вышло.
Староста махнул рукой.
— Анелька, ходь сюды.
И бледная девица сделала осторожный шажок. Она выпрямилась, что лозинка, тряслась всем телом и видно было, что только чудом держится она от обморока.
— Вона, брали — была девка в самом соку, а теперь и глянуть страшно, до того измордовал. Моя в том вина, господин барон! Не доглядел я сына! Попустил.
Тоска.
И солнце в макушку припекает. Стар скалится. И на что он надеялся? Что все проникнутся горькою историей? Хрена с два. Не проникнутся. Не тот тут народец, не жалостливый. Вон и староста челюсть выпятил, вперился мрачным взглядом.
И сыновья его тоже глядят исподлобья.
Стар, верно, сообразил. Оскалился.
— Тогда… — оскал стал шире, и Миха с тоской подумал, что надо было сразу ему шею свернуть, а не устраивать все это.
Судилище, мать его.
— Тогда я требую свою жену!
— Чего? — Миха палец в ухо сунул, а то мало ли, вдруг да грязью заросло, вот и слышится странное.
— По праву, по закону, по обычаю. Требую, чтобы пошла она со мной.
— Что ты… — рот старосты перекривился.
— По закону, — губа Стара треснула. — Ты же сам сказал, что по закону. Вот все и по нему.
И добавил пару слов покрепче. Женщина тихо осела, никто не решился ее подхватить, так и оставили лежать.
— И ублюдка своего пусть прихватит. Раз уж моим сыном называете. То я и над ним властен.
Миха поглядел на Такхвара и с укоризной покачал головой: вот к чему излишний гуманизм приводит. Так бы помер ночью, глядишь, даже героем можно было бы объявить.
Посмертно.
— По закону, — Джер привстал и опустился на лавку. — Что ж, раз просишь, так оно и будет. Скажи мне, Такхвар, верно ли я запомнил. Что гласит закон о человеке, который, позабыв о клятве и богах, поднимает руку на гостя? На того, с кем сидел за одним столом? Кого потчевал хлебом? Кого принимал под своей крышей? Разве закон не признает такого человека клятвоотствпником?
— Признает.
— А разве не говорит закон, что человек, преступивший клятву, столь ничтожен, что не может боле владеть ни имуществом, ни рабами, ни даже собственным именем? Разве не лишает его закон всего-то, что прежде принадлежало ему?
— Ублюдок!
— Это ты ублюдок, уж не знаю, чей, — барон выдержал взгляд и даже усмехнулся. — И приговор такому человеку один — смерть.
Тут голос все-таки дрогнул.
Оно конечно, одно дело — битва благородная, а совсем другое вот так взять и приговорить. Миха лишь надеялся, что исполнять приговор мальчишку не заставят.
— Слыхал, урод? — прогудел сын старосты.
А Джер поднялся.
Вскочила Ица, которую все равно не получалось воспринимать девчонкой, поклонился Такхвар.
— Мне жаль, — сказал он.
Староста вздохнул.
Хоронили их вдвоем. В яме, которую вырыли с другой стороны села. Глубокую. Такую, чтоб места хватило. И Стар рычал, пытаясь вырваться, но мужики налегли на оглобли, затянули петли на горле, и Стар обмяк. А его, спеленав веревками так плотно, что сделался он похож на кокон, бросили на дно. Присыпали землею, и уже после уложили старостиху.
Закапывали молча. Деловито. Сноровисто.
И на Миху, который остался приглядеть, так, на всякий случай, не смотрели.
Глава 47
На сей раз раба Верховный выбирал тщательно, из тех, что были дики, полны сил и ярости не утратили. Этот смотрел зло. И щерился, видом своим показывая, что готов вцепиться в глотку.
Не вцепился.
Стоило коснуться, и горячая струйка чужой жизни потекла в Верховного. Теперь он не спешил, вбирая поток медленно, прислушиваясь к собственным ощущениям.
Горячо.
Пожалуй, что во рту появился сладковатый привкус, причем приторной сладости. И рука ноет, от локтя, вновь же не сильно.
Раб дернулся и осел, разрывая прикосновение. Верховный позволил. Он опустился на корточки, вглядываясь в осунувшееся лицо, выискивая на нем признаки истощения. Раб еще дышал. Ему хватило сил на то, чтобы открыть глаза.
— Унесите его, — велел Верховный. — Напоите теплым молоком с медом. Если захочет есть — накормите. Пусть отдыхает.
Надсмотрщик приложил руку к груди. Если он и был удивлен, то сумел скрыть удивление.
— Если умрет, пошлите за мной. И вообще поставьте кого понаблюдать за его здоровьем.
Ближе к вечеру раб впал в забытье. Он что-то шептал, выгибался, норовя сбросить теплое одеяло, а после корчился от холода. Когда время перевалило за полночь, он и вовсе затих. А на рассвете преставился.
Следующий, прикосновение к которому Верховный прервал еще раньше,