4 глава
Горыныча приходилось придерживать за ошейник. Чего это стоило Григорию, лучше и не думать. Адов зверь рванул вперед с такой силой, что едва не вывихнул ему плечо. Еще и оглядывался костяной головой, зыркал недобро. Зыркал, челюстями клацал, но не трогал. Помнил приказ тети Оли, или не по нраву ему такие, как он, Гриня? Григорию и самому не все было по нраву. Никак он не мог приноровиться к этому своему новому существованию. Никак не мог разобраться, что с ним такое произошло тогда, в лощине, и что творится сейчас. Помнил только, как умолял тетю Олю, чтобы убила, чтобы не оставляла гулять по земле голодной монстрой. Уже тогда, когда умолял, чувствовал в себе этот неправильный, нечеловеческий какой-то голод. И голос в голове слышал. Голос той твари, что порвала его на ошметки, но не добила. А потом голос оборвался. Не стих, не отдалился, а словно бы электрический провод кто-то перекусил.
Стало ли ему легче?
Куда там! Дураком Григорий никогда не был, понимал, что к чему, себе самому не врал. Может и нет больше твари, может и нет больше этого зова, но голод никуда не делся, и боль раздирает грудь, добираясь до сердца, сжимая его стальной хваткой, не давая биться, не давая вздохнуть полной грудью. А перед глазами Зося… Кожа белая, глаза черные, когти, зубы… Не та Зося, какой она была, а та, какой стала по вине твари.
Зосе тетя Оля помогла. Как умела, так и помогла. Григорий не в обиде, теперь он на многое смотрел иначе. Понимать, может, и не понимал до конца, но принимал.
Только то, что сделала или не сделала тятя Оля, принять никак не мог. Как просил он ее, как умолял! Чтобы не мучила, чтобы как тогда с Зосей… А она все смотрела и смотрела. Словно думала, как бы с ним получше поступить, словно примерялась, как бы половчее ударить. А потом сказала:
– Прости меня, Гринечка.
Он бы простил! Он бы что угодно ей пообещал в обмен за смерть, а она вдруг покачала головой.
– Не могу, миленький.
– Можете, тетя Оля! – Слова давались тяжело, больно было говорить, больно было дышать и двигаться. После такой-то боли, умирать вовсе нестрашно. – Я разрешаю. Никто вас за такое винить не станет. Тут осинок вокруг много… как специально, тетя Оля. Или ножиком в сердце… У меня ножик… В кармане пальто… Вы гляньте, тетя Оля… Я сам уже не могу…
Ножик она нашла быстро. Смотрела на него точно так же, как до этого на Григория. Смотрела, а потом вроде как прицелилась. Она прицелилась, а он зажмурился, не захотел смотреть в глаза неминуемой смерти. Вот только обошла смерть стороной, побрезговала, видать.
– Прости меня, Гринечка, – сказала тетя Оля таким голосом, что глаза он открыл. Хоть сил почти не осталось даже на такую малость.
Сказала и черкнула ножом по своей раскрытой ладони.
Запахло кровью. Ах, что это был за запах! Ни с чем такое не сравнить, ничем не заменить! И нежить в нем встрепенулась, дернула его вверх, навстречу раскрытой окровавленной ладони.
– Что вы делаете, тетя Оля?.. – Только и получилось сказать.
– Пей, Гринечка. – А ладонь раскрытая уже близко-близко, перед самым ртом, дразнит, душу вынимает. Или нет у него больше души? – Пей!
Вот тогда Григорий и понял, кто он теперь на самом деле. Понял, что не осталось в нем больше ничего человеческого, что не устоять ему перед соблазном, перед этим одуряющим, с ума сводящим запахом. Как раньше без такого жил?! Выходит, и не жил вовсе. Только сейчас и начнется его не-жизнь.
Впился зубами со звериной яростью. Сначала в плоть, потом в кость. Вгрызся с урчанием, глотнул сладко-горячее, живое. А она даже не вздрогнула, не отдернула руку. Стояла перед ним на коленях, смотрела с жалостью. Не понимала, что не отпустит он ее теперь живой. И рад бы, да не сумеет, потому что нечеловеческого в нем с каждым глотком становится все больше. Потому что она сама виновата!
Григорий пил, наполнялся чужой упоительно сладкой жизнью, а мир вокруг него закручивался, уплотнялся, пока не превратился в узкий светящийся тоннель. И в самом конце этого тоннеля его ждала маленькая синеглазая девочка. Ангел? Разве ж заслужил он, чтобы с той стороны его встречал ангел?!
– Остановись, Григорий, – велел ангел голосом тети Оли и с силой толкнул в грудь, вышибая его из тоннеля в ворох прелых листьев.
И в то же мгновение пришла боль, по сравнению с которой прежняя показалась щекоткой. Рвало, выворачивало наизнанку, и изнанка эта чувствовала все: прикосновение воздуха казалось ударом плети, тихий шепот оглушал, как взрыв боевого снаряда. Вот такая чувствительная у него оказалась изнанка… А выпитая кровь смертельным ядом растекалась по жилам, выжигала Григория изнутри, уничтожала.
– Что это?.. – только и смог спросить. На большее не осталось сил.
– Это погибельная кровь мертворожденного, Гринечка. – Женщина, которая обманула и предала, протянула было руку, чтобы погладить его по голове, но не решилась. Правильно, что не решилась. Он бы нашел силы, чтобы впиться ей уже не в руку, а в глотку. Помогла бы ненависть. – Это шанс для тебя, миленький. Один на миллион, но уж какой есть. Ты же фартовый. – Она говорила, а из синих-синих глаз ее катились слезы. – Ты фартовый, Гринечка. Даст бог, справишься.
Он не справится! С этим никто не справится! Никакой фарт не поможет.
– Я просил помощи… – просипел, выкашливая из глотки черную погибельную кровь. Теперь уж точно погибельную… – А вы… что вы наделали, тетя Оля?..
– Мне пора, Гринечка. – Она встала с колен. – Дальше ты сам…
Сказала и пошла прочь, не оборачиваясь. Спина прямая, осанка царская. Гадина! Мертворожденная гадина!!!
Кажется, он кричал всякое в эту ее прямую спину. Проклинал, грозился прийти к ней, к Танюшке ее прийти.
Не обернулась, даже шаг не замедлила. Ведьма!
Дальше ты сам. Так она сказала, да? Ну так он справится! Назло этой предательнице справится! Вот только изнанка его заживет, задубеет чуток. Вот только боль поутихнет…
По-звериному, с воем и рычанием, он принялся зарываться сначала в прелые листья, а потом, кажись, и в саму землю. Там, в ее сырых холодных недрах, боль отступала, остывала изнанка, прояснялся разум. А потом наступила благословенная темнота. Наверное, он умер…
Не умер. Очнулся в темноте и духоте, заворочался, разбрасывая комья сырой земли, выбираясь из своей собственноручно вырытой могилы. Глубокая оказалась могила. Кому другому ни за что бы не выбраться, другой бы задохся под этой земляной толщей. Но он же фартовый. Ему все по плечу. Вот помер – вот воскрес. Делов-то!
Выбрался, упал спиной на ворох листьев, открыл глаза.
Снова темно. Звезды колючие, шипастые, смотрят сверху вниз, насмехаются. Ну что ж, он тоже посмотрит. На лощину, на свою остывшую, уже кажется подзажившую изнанку.
Ничего в нем, вроде бы, и не изменилось. Разве что рана на шее зажила, словно ее и не было. Та самая рана, что не оставляет живому никакой надежды. А не-живому?
Григорий вдохнул полной грудью холодный туманный воздух. Вдохнуть получилось. И воздух в легких он почувствовал. А запахи лощины так и вовсе ощущал с небывалой яркостью. Вот лисий след еще не остыл, а там в валежнике на дне оврага у нее нора. Лиса старая и больная. До следующей зимы не доживет. А вот тянет дымком. Палят дрова из липы. Те самые, что он по просьбе Шуры наколол третьего дня.
И темнота не кромешная, а словно бы сквозь тончайшую кисею. Видится все хорошо, только слегка размыто по краям. Был бы он котом, не удивился бы этакой зоркости, но ведь не кот же. Не кот, а кто же тогда?
Григорий встал на ноги, прислушался. Сердце билось. Это он точно знал. Билось, но как-то… редко. И дышал он редко, раз пять в минуту, наверное. А со стороны усадьбы доносились звуки музыки. Кто-то с детской самоуверенностью терзал пианино. Усадьба далеко, а пианино слышно, словно бы играют на нем в ближайшем овраге.
Вот такие с ним произошли метаморфозы. Вот таким он выбрался из своей могилы. Вроде бы и живым, но не совсем. Вроде бы и человеком, но не до конца. Разобраться следовало с самым главным. Хоть и страшно, хоть и не хочется.
Григорий сделал над собой усилие, заглянул не в дальние дали, а внутрь себя. Заглянул, как в омут ледяной нырнул, даже дыхание затаил. Он искал голод и лютую нечеловеческую злость. Голод был, тянуло под ложечкой. Но с этим еще предстояло разобраться. Может поймет, как увидит кого живого. Если захочется в горло впиться, все – пиши пропало. А если не захочется, считай – повезло, считай – сработал фарт. Ненависти не было. Даже к тете Оле. Что было, с тем еще тоже предстояло разобраться. Обида – вероятно. Злость – вполне вероятно. Страх – да как же без него!
Боялся ли Григорий того, что случилось? Боялся ли того, кем стал? Боялся! До дрожи в коленках. Хотя, сказать по правде, коленки не дрожали. И силу в себе он ощущал недюжинную, молодецкую такую силушку. Не ныли мышцы, не болели раны. Да и не было больше ран. Как это он забыл!
В кармане пальто нашелся черствый кусочек хлеба. Шура подкладывала каждому из них: и пацанам, и Григорию. На словах жалеть не умела, не получалось у нее на словах, так она вот так… по-простому. Хлеб в карман – это ли не жалость в голодное время?
Хлеб пах… обычно пах, ни воспоминаний не вызывал, ни особых эмоций. А раньше-то Григорий хлеб любил. Особенно, если свежий, с хрустящей корочкой. Но желудок взвыл, и он положил сухарик в рот. Прежде чем прожевать, подержал на языке. И снова ничего. Ни вкуса, ни эмоций. Начал жевать – словно кусок коры во рту. Невкусно, но, наверное, полезно. Проглотил, подождал, что дальше будет. Ничего особенного не произошло. По крайней мере, желудок перестал выть. Значит, наелся. А наелся ли он сам?
Ох, слишком много вопросов, на которые еще только предстоит найти ответы. Пока ясно только одно: он скорее жив, чем мертв, но некоторых человеческих радостей уже лишен. Зато сильный, зато зоркий и ушастый. Нормальный обмен?
Был бы нормальный, если бы нашелся ответ на самый главный вопрос. Кровопийца он или кто? У упырей, ему думалось, не было собственной воли. Двигала ими лишь лютая жажда. А с его волей как обстоят дела? Пока воля его была крепка, а там как карты лягут.