— Ты прав. Тебе ли говорить о постелях, перинах, подушках. Так подумать, то ты, наверное, на голой земле, укрывшись чем попало, спал чаще, чем в кровати. Преувеличиваю, конечно, — предупредил Лермонтов возражения Девяткина, — но не намного. И все-таки, Вася, к чему такие жертвы?
— Мне будет спокойнее, Михаил Юрьевич. Вы уж не откажите.
— Как же я могу тебе отказать? — улыбнулся Лермонтов. — Будь по-твоему.
…Лермонтов что-то лихорадочно писал, когда Вася вечером пришел к нему в дом. Поэт только кивнул Девяткину, указывая, что он может размещаться, как ему угодно, выдал ему черную бурку и опять опустил голову к листкам. Вася, стараясь не шуметь, быстро устроился в углу. Лег. Смотрел на Лермонтова. Изредка. Думал, что если начнет прожигать его взглядом, то Лермонтов почувствует, отвлечется. А отвлекаться, судя по всему, Михаилу Юрьевичу сейчас совсем не хотелось.
Наконец, Лермонтов дописал все, что хотел. Отложил перо. Быстро пробежался по исписанным листкам. Остался доволен. Весело посмотрел на Васю.
— Может, винца?
— Лучше бы не нужно, Михаил Юрьевич, — забеспокоился Девяткин.
— Так я же не напиться предлагаю, — Лермонтов продолжал улыбаться. — Так, по бокалу. Как говорится, на сон грядущий!
— Что ж… По бокалу можно, — согласился Вася, поднимаясь с пола.
Пока шел к столу, Лермонтов успел разлить вино.
— За что выпьем? — спросил Васю, протягивая ему наполненный бокал.
— За то, чтобы рука не подвела!
— Ну, да… — грустно усмехнулся Лермонтов. — За то, чтобы не подводил язык, пить уже поздно! Однако же, прости, Вася, но и за это пить не стану.
— Почему?
— Ты желаешь мне того, чтобы я убил человека. А я не хочу убивать человека. Мартынов при всех его дурацких черкесках, кинжалах… О! Если бы ты знал, какие ужасные стихи он пишет! — Лермонтов тут, видимо, вспомнил какие-то строчки, написанные Мартыновым, и слегка вздрогнул. Потом улыбнулся. — По правде, злой мой язык хотел сейчас опять пошутить: что за такие стихи впору и убить, чтобы неповадно было… А только он все равно человек. Пусть его страсти смешны мне, а часто вызывают и печаль. Так я и жалел его подчас. Чаще, признаю, надсмехался над ним. Но уж точно не желал ему смерти. И точно не смогу выстрелить в него.
— Михаил Юрьевич, вы так говорите, что можно подумать, что в первый раз! — Васе пришлось отнести ото рта бокал, даже не пригубив его.
— Нет. Не в первый. Но то было на войне. То были враги. Здесь другое, Вася. Разве не так?
— Так-то оно так, — согласился Девяткин. — Но вы посмотрите с другой стороны.
— С той, с которой Мартынов не думает так же, следует правилам, а, значит, обязательно выстрелит и обязательно будет стараться убить меня?
— Да! — Вася уже и забыл о бокале в руке. — А в таком случае это, считай, та же самая война. Бой местного значения.
Лермонтов оживился, услышав последние слова Васи. Вскинул голову, с восхищением взглянул на Девяткина. Потом коротко рассмеялся.
— Умеешь ты, Вася, порой так меня удивить, что я даже теряюсь. Каждый раз в таких случаях начинаю думать, что ты совсем не такой, каким представляешься. Что не так прост. Что много знаешь, хотя и пытаешься всех уверить, что почти не умеешь ни читать, ни писать! Это же надо такое сравнение сюда приплести! Бой местного значения! — Лермонтов с наслаждением произнес обычную для Васи фразу, в которой он не видел, не слышал и не чувствовал ничего такого, что могло вызвать у великого поэта такое восхищение. — Как это ты такое придумал?
Вася пожал плечами.
— Волнуюсь просто.
— Чего же волноваться?
— Позиция ваша не нравится мне, Михаил Юрьевич! Оттого и волнуюсь.
— Брось! — Лермонтов протянул к Васе руку с бокалом. — И не волнуйся. Уверяю тебя, и Мартынов стрелять не будет. Покрасуемся на фоне гор, да и разойдемся!
— Вашими бы устами…
— Вася, — Лермонтов улыбнулся, — ты же знаешь, уста мои редко мед изливают. Все больше — яд!
— Опять вы, Михаил Юрьевич!
— Все! Все! Давай, уже выпьем, а то рука устала. Только так и не придумали, за что. Может, удивишь меня еще раз? А?
— Даже не знаю…
— Попробуй.
Вася вздохнул. Задумался.
— Я когда понял, что может так случиться, и я с вами столкнусь, Михаил Юрьевич, размечтался.
— И о чем же?
— Да не о многом. — улыбнулся Вася. — Думал, что, может, доведется с вами винца попить. Вот. Сподобился! Уже и не разок! Так, может, выпьем за то, чтобы наши хорошие желания исполнялись, а дурные реже приходили в голову. А, если бы и приходили, то не исполнялись. Тогда, как вы говорите, будем оставаться людьми, которых рука не поднимется убить.
Вася, сказав, засмущался. Даже не мог заставить посмотреть себя на Лермонтова. Михаил Юрьевич молчал. Вася, наконец, поднял глаза. Столкнулся с внимательным взглядом поэта.
— Неужто, поразил? — усмехнулся Вася.
— Да, — просто ответил Лермонтов. — За это выпью с удовольствием.
Выпили.
— Давайте, на боковую, Михаил Юрьевич! — Вася даже добавил в голос нотки приказа.
— Да, давай, — Лермонтов не стал спорить.
…Вася проснулся в пятом часу. И сон плохой приснился, и предчувствия были гнетущие. Бросил взгляд на кровать Лермонтова. Она пустовала.
«Вот же…!»
Вася выругался, будучи уверенным, что Лермонтов сейчас где-нибудь со своими дружками пьянствует. Другое в голову не приходило. Чертыхаясь, вскочил, бросился к двери, распахнул её и застыл.
Лермонтов сидел на ступенях дома у порога. Его белая рубашка сейчас в этот предрассветный час почему-то напомнила Васе единственный фонарь на короткой улице в дачном поселке под Урюпинском, где у семьи Васи была обычная дача в шесть соток. Фонарь этот на столб установил дока-сосед. Сам и включал по наступлению темноты. Сам и выключал, едва наступал рассвет. И в рассветный час свет этого фонаря всегда казался Васе каким-то потерянным и ненужным.
Лермонтов оглянулся на шум. Улыбнулся.
— Не спится?
— Михаил Юрьевич, вы издеваетесь? — Вася никак не мог успокоиться.
— И не думал. Что ты так всполошился?
— Как что⁈ Как что⁈ Вам выспаться нужно! Кто ж сонный и уставший на такое дело идет? Вам силы нужны будут.
— Вася! — Лермонтов чуть повысил голос. — Дуэль местного значения будет вечером. Ты это знаешь. Так что — еще успею.
Васе нечем было парировать. Несколько раз вздохнул глубоко, успокаивая дыхание. Потом, не спрашивая разрешения, присел рядом с поэтом.
Лермонтов, казалось, не обращал на Васю никакого внимания. Смотрел куда-то вдаль. Думал о чем-то своем.
— А, потом, тебе не кажется, — вдруг с улыбкой начал говорить, — что это глупо?
— Что глупо?
— Глупо спать в возможно последнюю ночь на земле.
— Ох, Михаил Юрьевич! — Вася покачал головой.
— Что?
— Может, конечно, не мед из ваших уст льется. Но и не всегда — яд.
— А что же еще?
— Так не знаю, как и определить. Если мягко, то — глупость.
— А если не мягко? — Лермонтов улыбался.
— А если не мягко, то — типун вам на язык!
Лермонтов рассмеялся.
— Ты считаешь, что это хорошее желание? И, значит, должно исполниться?
— В данном случае, без обид — хорошее!
— Согласен, — поэт опять перевел свой взгляд вдаль. — Только, увы, поздно ты мне это пожелал.
— Да что с вами, Михаил Юрьевич! Что вы тут себе похороны раньше времени устроили? Что за настроение такое?
Лермонтов молчал.
— Похороны! — вдруг повторил шепотом. — Нет, Вася. Не я.
— Не понял.
— Я не об обычных похоронах. Я не думаю сейчас про то, что буду, возможно, убит через столько-то часов. Я не о физической своей смерти говорю. А, следовательно, не о погребении своего тела.
— Тогда, кого вы хороните?
— Не я, — опять повторил Лермонтов.
— А кто же? — Вася уже и терял терпение, и был не на шутку обеспокоен состоянием поэта.
«Бредит, что ли? Такое несет, что в пору мозгоправов звать на подмогу!»
— Ты не пугайся только. Я в порядке, — Лермонтов, казалось, понимал, что сейчас может чувствовать Вася.
— Не из пугливых, знаете ведь.
— Знаю.
— Так, объясните. Кто хоронит и кого хоронит?
— Кто? Полагаю, Бог. Кого? Меня, как поэта и писателя.
«Беда!» — подумал Вася.
— Ты не понял, да?
— И никто бы не понял, уж не обессудьте, Михаил Юрьевич. Так что, может, еще раз объясните. Подробнее, чтобы я понял.
— Мое физическое существование, Вася, для меня не имеет никакого смысла, если я перестану писать.
Вася не удержался, всплеснул руками.
— Так как же вы будете писать, если закончится ваше физическое существование⁈
— Ты прав, — Лермонтов улыбнулся. — Коль умру, писать не смогу.
— Ну, так, а я о чем⁈ И тогда вы о чем⁈
— А, если я живой, но не пишу, не могу писать. Это, ведь, тоже смерть. Не так ли? Другая. Но — смерть. И для меня эта другая смерть страшнее и невыносимее обычной.
— Вот вы завернули! Так зачем вам умирать по-другому? Пишите себе на здоровье! Как прежде! И живите еще сто лет! Вот и все!
Васины глаза в эту минуту горели. Он был так счастлив, что его обеспокоенность состоянием Лермонтова оказалась пустяшной, что все теперь не только разъяснилось, но и разрешилось лучшим образом. Потому что он считал полной ерундой всю эту словесную эквилибристику поэта про две смерти. Искусственно созданным порочным кругом.
«Вот, взаправду — горе от ума! — ликовал Вася про себя. — Я живу и не пишу, значит, я мертвый. А меня убили, значит: я не живу и не пишу. Это же надо так заморочиться! И всего-то от одного стаканА! По уму бы, дать ему поджопник, как в тот раз хотел, когда Его Благородие на завалы попер. И в чувство привести!»
— Он перестал со мной разговаривать.
Лермонтов не смотрел на Васю, не видел его восторга от того, что тот полагал, что все разрешилось. Фразу эту произнес буднично и обреченно.
— Кто? — Вася осекся.
Ликование ушло. И почему-то сразу стало неуютно.