— Признать виновным…
— Как — виновным? Да я вам… Я жалобу напишу! В Разрядный приказ! Воеводе! Самому государю!
— …признать виновным в совершении преступления более чем в третий раз…
Ишь ты, суки — посчитали! Бутурлин дернулся и поник головой, понимая, что словами тут ничего не сделаешь.
— И приговорить к простой казни…
К простой… Значит, не колесуют…
— В виде повешения…
— Повесить?! Меня? Однодворца? Дворянина российского?! Да вы совсем осатанели, что ль? Голову лучше рубите, ага!
Никита попытался было дать в ухо стоявшему рядом стрельцу да дать деру… Куда там! Руки-ноги — в цепях — заковали! Особо не дернешься и не сбежишь. Вот ведь сволота!
— Имущества лишить…
— Что-о? Еще и имущество?
Вот уж точно — сволота! Ах, Хомякин, ну, гад…
Сразу же после суда лоцмана снова препроводили в узилище — дожидаться казни. Сразу же казнить никак не могли, по причине отсутствия посадского палача Саввы Гордеева, коий вот уже третью неделю находился в Новгороде, будучи отправленным туда по важному делу о шведском заговоре. Многие новгородские купчишки, вишь ты, снова замыслили передаться свеям, как уже случалось когда-то, и не так уж давно — в Смуту. Вот и понадобилась помощь новгородским палачам-катам — сами не управлялись.
Обо всем этом рассказал Никите новый сосед по узилищу иконописец-богомаз Иван Шомушский, человек еще в достаточной мере молодой, но с виду чрезвычайно благообразный и серьезный — с длинными, тщательно расчесанными волосами, редковатыми усиками и бородкой. Сего богомаза поместили сюда по доносу одного из монастырских служек, некоего Алексия Коровы, и донос тот был лжою, что, не на шутку горячась, и доказывал иконописец своему ушлому соседушке.
— Па-анимаешь, Никита Петрович, я ведь тони-то монастырские на Паше-реке не трогал и рыбу из нее, упаси, Боже, не крал! Просто подошел, па-анимаешь… Загляделся — красота-то какая! И вот подумалось мне — а как бы красоту такую на иконе изобразить? Словно бы Иисус не в Палестине, а как бы здесь, у нас… По воде, аки по суху, па-анимаешь?
— Я-то понимаю, — растянувшись на соломе, негромко рассмеялся Бутурлин. — Но вот, боюсь, отче Иосиф новации сей не поймет.
— Чего не поймет? — богомаз похлопал глазами.
— Новации, — хмыкнул Никита Петрович. — Слово такое, немецкое. Означает — не по канонам.
Иван тотчас же закивал, задумчиво теребя бородку:
— Ой — да, ой, не по канонам, па-анимаешь!
— Ну, вот. Сам подумай, что с тобой игумен за такое предложение сделает?
— Епитимью наложит, — кивнув, перекрестился иконописец. — И это еще — самое малое…
Никита Петрович усмехнулся и вытащил запутавшуюся в бороде соломинку:
— Так что тебе лучше об том и не говорить. Лучше в краже признаться.
— Да не тать я, па-анимаешь?! — снова перекрестил лоб богомаз. — Не тать!
— Так, а служка-то монастырский, этот как его… Алексий Корова, — Бутурлин задумчиво пожевал соломинку, брошенную в уголок рта. — Он же тебя видел.
— Так, па-анима-аешь, видел, как я рядом с тоней стоял.
— Ну, вот — раз стоял, на тебя всю пропавшую рыбу и спишут, — встав, Никита утешающе похлопал художника по плечу. — Да не переживай ты так! Плетей дадут — подумаешь! Всего-то делов. Уж точно за рыбу казнить не станут. А вот за придумки твои с Иисусом — могут и упечь! Никон-патриарх к сим нововведениям сам знаешь, как… Хочешь на костер?
— Хочу, чтобы красота не пропала! — упрямо набычился Иван. — Па-анимаешь, чтоб не токмо язм ее видел, чтоб все…
— Ну, это тебе просто картину писать надобно. Называется по-французски — пей-заж.
Повернувшись к маленькому, под самым потолком, оконцу, Бутурлин изобразил рукою движение кисти.
— Пей-заж… — шепотом повторил художник.
— Да ты у многих тихвинских видел, наверное. В домах, на свейский манер, вешают.
— На свейский… — Иван Шомушский ахнул и обхватил голову руками. — А прознает кто? Тут, па-анимаешь, епитимией не отделаешься.
— А ты картину сию тайно пиши, — зевнув, подучил Никита. — Потом мне передашь, я в Ниен отвезу — там ее точно купят! Еще и деньгу заработаешь.
— Деньгу?
— Тьфу ты, Господи! — сплюнув, Бутурлин с досадой тряхнул шевелюрой, опомнился. — О чем это я говорю-то? Какой, к чертям собачьим, Ниен, какая картина? Меня ж не сегодня-завтра казнят — повесят. Нет, ты слышал, Ваня? По-ве-сят! Это — меня, помещика и дворянина российского.
— Неправильно, — подняв голову, выразил свою поддержку художник. — Не должны вешать!
— Вот! И я говорю…
— Должны голову отрубить. Раз уж ты человек служилый…
— Вот спасибо, утешил! — выплюнув изо рта соломину, лоцман расхохотался и нервно потер ладони. — Голову рубить… Хотя… А что? Голову-то — не позор. Это не в петле дергаться… как последнему татю! Может, прошение написать на имя воеводы-батюшки?
— Во-от, напиши. Я тебе о чем и толкую, — согласно покивал Иван. Патлатый, в полутемном узилище, на гнилой соломе, он напоминал сейчас какого-нибудь древнего апостола, схваченного римлянами для предания мучительной казни.
— Па-анимаешь, что повешенье, что отрубление головы, сие есть один вид казни — простой, — добродушно пояснил богомаз. — Потому, думаю, заменить одно на другое вполне возможно. Ты токмо напиши, па-анимаешь.
— Да па-анимаю, — передразнив, Бутурлин почмокал губами. — Где только бумагу взять? Перо да чернила?
— Так тюремщики наши и принесут, — без тени сомнения промолвил художник. — Мы их посейчас позовем и все спросим. Для такого-то дела не откажут!
— На то и уповаю… понима-а-аешь!
Никита Петрович задумался. Предложение сокамерника ему пришлось вполне по нраву. И в самом деле, заменить позорное повешение на вполне достойную казнь через отрубление головы — это было бы не худо. Да и время повадить: может, посадский-то палач в орудовании топором не мастак? Пока другого выпишут, пока тот прибудет… А за это время кое-что и придумать можно. Да и сейчас еще можно — время-то вроде как есть.
К удивлению Бутурлина, суровые монастырские стражи к просьбе узников отнеслись с пониманием: не сразу, но принесли и чернильницу, и перо, и бумагу.
— Ну, что ж! — видя такое дело, Никита Петрович обрадованно потер руки. — Давай прошение составлять. Сначала — тебе, а потом уж и до меня, грешного, доберемся. Кто там, на Паше, тонник-то?
Как оказалось, смотритель за местом рыбной ловли — тоней — Патрикей-тонник — лично Ивана у тони не видел, и все говорил со слов Алексия Коровы, служки.
— О, так у тебя и видоков-свидетелей-то нет! — невольно рассмеялся Бутурлин. — Думаю, выпустят тебя скоро… И ты, Иван, вот что… Как выпустят, сразу людишек моих найди. Они на Романецкой ошиваться должны бы, на постоялом дворе… Я вот им записочку накалякаю, так ты передай… Па-анимаешь!
— Ага, — улыбнувшись, художник согласно кивнул. — Коли все по-твоему сладится, коли выйду отсель… Так обязательно передам, не сомневайся. Где, говоришь, людишек твоих сыскати?
— Что? А! На Романецкой, ага…
Что-то нужно было написать, что-то придумать. Да так, чтоб никто ничего не понял — только слуги верные, Ленька с Игнаткою! Как бы так… А вот как! Чтоб сделали, как после озерка… Именно так и написать! Да, а как еще-то?
Никита Петрович оказался прав: сокамерника отпустили уже на следующее утро. Вывели из подвала, перекрестя — обратно богомаз Иван Шомушский уже не вернулся. Скорее всего, получил по указанию игумена плетей, а то и просто отделался епитимьей — сто поклонов на ночь да триста раз прочесть «Отче наш». Так что с художником нынче все оказалось в порядке… как и с порученным ему делом — запискою. По крайней мере, лоцман сильно на это надеялся, тем более что и его прошение удовлетворили, о чем тогда же, утром, торжественно объявил монастырский служитель:
— Принята твоя просьбишка. Волею своею да Господа, игумен, отче Иосиф, заменил те повешенье на отрубление головы!
— От славно-то! Век буду Бога молить… Точнее, уже не век, но…
— Приговор будет приведен в исполнение воинским палачом…
— Хм…
— Завтра в обед, на главной площади! Радуйся, человече. И молись!
— Господи…
Едва дверь темницы захлопнулась, узник без сил сел на солому. Вот так-то! Значит, завтра, в обед… И что делать? Может… Не-ет, отхожее место — здесь же, в подвале — выводят, но уж не выберешься никак. Оставалось и впрямь — молиться да надеяться на художника Ивана, на верных своих людей, а еще — на удачу. И это, последнее, наверное, сейчас было для Бутурлина главным.
На главной площади богоспасаемого тихвинского посада, как раз напротив колокольни, у торговых рядов и лавок, сколотили деревянный помост. Не шибко высокий, но и не очень низкий — обычному человеку по грудь, — он белел посреди собравшейся толпы, словно корабль в бурном волнующемся море. Запах свежей сосновой смолы шибал в нос, пьянил не хуже браги. Ярко сияло солнце. Три черные тени волнорезами пролегли в толпе: от шатровой Спасо-Преображенской церкви, от пятиглавой церкви Святого Никиты епископа, от колокольни. Располагавшаяся рядом таможенная изба — важня — была приземистой и особой тени не давала.
На помост уже выставили плаху с воткнутым в нее топором, массивным и тяжелым, чуть поодаль от плахи громоздилась перекладина с тремя прилаженными петельками из пеньки.
— Добрая пенька, — подняв голову, одобрительно молвил Бутурлин. — Такая и на морской корабль пойдет. На такелаж, да.
— Нас самих сейчас — на такелаж, — разбойник Петруша Волк, здоровенный малый с широченными плечищами и открытым, совершенно дружелюбным лицом, потряс светлой кучерявой бородкой и ухмыльнулся. — Как паруса — развесят.
— Ой, можно подумать, ты морской корабль видел! — входя на эшафот, презрительно хмыкнул лоцман. — Небось, всю жизнь по окрестным лесам шакалил. Раз уж — волк.
— Шалил, бывало, и в лесах, — встав чуть позади, вполголоса бросил тать. — Одначе не всегда. Бывало, и на морях хаживал.