Он вернулся к соседней койке, на ходу доставая документы, которые до этого положил в карман. Вытащил пропуск — хорошо, что фотография испорчена. Возраст у ребят одинаковый, кажется, они в одном классе учились и вроде бы как даже дружили. Маша уходит в отпуск на две недели. А потом, когда вернётся, вряд ли вспомнит. Тот или этот… Веселов ни отцу, ни мачехе особо не нужен, они им и при жизни не сильно-то интересовались. Кроме того, в больницу для посещения больных надо особый пропуск выправлять, у коменданта этажа подписывать, здесь у лечащего врача — вряд ли они будут заморачиваться. А военным можно отправить только один отчёт… Авось и прокатит. А потом он что-нибудь придумает. Время есть. Егор Саныч придвинул к себе стул и сел, вглядываясь в лицо лежащего на койке парня.
— Во что же ты вляпался, а? — задумчиво повторил он.
Сколько прошло времени, двадцать минут, полчаса, Егор Саныч не знал. Видимо, сказывалась усталость: всё-таки возраст, две операции подряд — это не шутки. К тому же ещё и это… За спиной послышались шаги.
— Здравствуйте, Егор Саныч!
Он обернулся на звук голоса. На пороге стояла молоденькая медсестричка, смешливая Лиля Панкратова.
— Мне Маша сказала, что у нас тут сегодня два огнестрела. И ещё, она попросила документы. Ой, а этот…
Она посмотрела на Веселова.
— Здравствуй, Лиля. Этот умер, к сожалению. Рана была серьёзной, мы не успели.
— Жаль, девчонки в регистратуре сказали, он молодой совсем, — вздохнула Лиля. — Я тогда вызову санитаров. А документы где? Маша что-то говорила, но она торопилась, я не поняла.
— А у него не было документов, — быстро сказал Егор Саныч. — Его доставили военные, там что-то криминальное, убийства какие-то на одном из заброшенных этажей. Так что оформляй его, Лиля, как неопознанного. А второй… второй выживет. Вот его документы. Алексей Веселов. Его чуть раньше доставили. А отчёты военным я сам отправлю, и в регистратуру потом сообщу, чтоб отметки поставили.
— Ага, поняла, Егор Саныч, всё сделаю, — Лиля забрала у Ковалькова папку. — Сейчас сбегаю за санитарами, пусть этого, неопознанного в морг. А я потом всё оформлю. Пока у нас тихо, слава богу. Вы бы отдохнули, мне Маша сказала — две операции подряд у вас было.
— Спасибо, Лиля. Отдохну…
Медсестра вышла за санитарами. Егор Саныч снова повернулся к пациенту.
— Не знаю, что там у тебя произошло, — тихо обратился он к парню, всё ещё находящемуся под наркозом. — Не знаю и знать не хочу. И то, что я сейчас делаю — это не ради тебя, охламона, а ради отца твоего. И ради твоей матери. Три трупа. Это ж надо… Ну что же ты за дурак какой. Редкий дурак, Кирилл Шорохов…
Евгения Букреева, Ольга СкляренкоБашня. Новый Ковчег-5
Пролог
Иногда Иосифу Давыдовичу казалось, что в том, что он всё ещё живет, есть какой-то смысл, и у высшего разума, если, конечно, таковой существует, имеются на него определённые планы. А иногда он думал, что никакого смысла нет, и о нём там, наверху, попросту забыли. Потеряли его фамилию в бесконечных списках людских жизней. Или где-то закралась ошибка. Наверху ведь тоже могут ошибаться. Наверно…
Но как бы то ни было, он всё ещё был жив.
— Иосиф Давыдович, а вы ведь дольше всех живете у нас в Башне. Правда-правда, — сказала ему как-то Катюша, милая голубоглазая медсестричка, к которой он привязался больше всех.
— Так уж и дольше… — усмехнулся он тогда.
— Ну да, потому что теперь же… ну, после того, как… после Закона… — Катюша смутилась, отвела глаза, засуетилась, убирая поднос с остатками ужина.
Почему-то здесь, в больнице, не любили упоминать Закон, в разговорах эту тему обходили стороной, а если и касались, то всегда вскользь, завуалировано, старались тут же перейти на что-то другое, менее болезненное и гнетущее. Иосифу Давыдовичу это всегда казалось странным, потому что, пожалуй, нигде в Башне Закон не ощущался так остро, как в стенах этой больницы. Ведь только здесь и было последнее пристанище стариков — не всех, конечно, а тех, кому удалось уцелеть. Ему вот удалось.
Он хорошо помнил, как Аня Бергман появилась на пороге его маленькой квартиры через два месяца после введения Закона. Вошла и буквально утонула в его объятьях. Он гладил её сотрясающиеся от рыданий плечи, жёсткие чёрные волосы и слушал, как она бессвязно повторяет: «Иосиф Давыдович, миленький, вы живы. Живы. Как хорошо, что я успела». Он не стал ей тогда говорить, что она успела только чудом, и что это чудо имело вполне себе реальные имя и фамилию — Лавров Илья Семёнович, тогдашний директор школьного интерната. Это Илья Семёнович каким-то образом провёл по документам всех ушедших на пенсию учителей, как ещё работающих (а работающих Закон не касался), и потому, когда Анна наконец-то пришла, Иосиф Давыдович был всё ещё жив.
Потом, конечно, Аня узнала и про Лаврова, и про многих других, кого директору интерната удалось спасти, но в тот день она, проплакавшись у него на плече, просто велела собираться и идти с ней. И он послушно пошёл. Даже не потому что это было нужно ему. А потому что это было нужно ей.
С тех пор прошло долгих четырнадцать лет.
Каждый вечер он ложился в свою узкую койку в тесной больничной палате, лежал, подолгу не засыпая, прислушиваясь к своему старому изношенному организму, к усталому сердцу, которое гоняло по истончённым венам кровь — гоняло с каждым прожитым днём всё медленнее и медленнее, — и думал, что теперь уж всё, этот день точно последний. Но наступало утро, и он опять открывал глаза. И радость, почти детская, охватывала его — он всё ещё тут, и его сердце бьётся. И он удивлялся этому неистребимому желанию жить — жить несмотря на физическую немощь и видимое отсутствие какого-либо смысла.
Возможно, кто-то назвал бы такую жизнь существованием, но Иосиф Давыдович считал иначе. Он жил, пусть и безвылазно, в четырёх стенах, но всё-таки жил, и жизнь его складывалась из маленьких радостей. Из сияющих глаз Катюши, которая всегда заглядывала к нему и часто приносила с собой что-нибудь вкусненькое — то кусок сладкого пирога, то мандарин, редкий и дефицитный продукт в их искусственном мире. Из визитов Анны — она несмотря на вечную занятость старалась выкраивать для него минутку-другую. Из разговоров с Софьей Андреевной — живой и слегка вздорной старушкой, которая утомлённая вечными склоками и выяснением отношений с другими пациентами, приходила к Иосифу Давыдовичу пожаловаться то на одного, то на другого, и незаметно соскальзывала на свои воспоминания, больше похожие на авантюрный роман, чем на реальную жизнь. Иосиф Давыдович подозревал, что Софья Андреевна сильно приукрашивает свои истории, а то и вовсе выдумывает, но никогда не пытался уличить её в этой невинной лжи, понимая, что для неё радость жизни состоит именно в этом — в воспоминаниях, даже если они и придуманы ею самой.
Он часто думал о том законе, о целесообразности человеческого существования, о том, насколько оправдано то, что оставляют жить только тех, кто может приносить пользу, а от остальных избавляются, как от ненужного балласта. Теперь у него было полно времени, чтобы думать. В общем-то, ничего другого ему и не оставалось — только лежать или сидеть в своей палате и размышлять. И он размышлял, разматывал вереницу долгих лет, частенько уносясь воспоминаниями за стены Башни.
Потоп случился, когда ему только-только исполнилось десять, и, казалось бы, он многое должен был помнить из тех допотопных времён. Но это было не так. Жизнь, длинная и вроде бы не самая богатая на события (ведь кем он был, всего лишь школьным учителем), вытеснила далёкие детские воспоминания, оставив лишь какие-то яркие пятна, иногда настолько яркие, что он и сам сомневался в их настоящести. И вот теперь, оставшись наедине с самим собой, память стала возвращать ему — по крупинке, по кусочку, по обрывочному фрагменту — его детство. Он словно складывал разноцветную мозаику, с удивлением и восхищением наблюдая, как постепенно встаёт перед ним диковинная, полная красок и жизни картина.
Когда-то он помнил только город: шум машин, запах плавящегося на солнце асфальта, стеклянные высотки, подпирающие небо, визг тормозов, гнусавое пение уличных музыкантов, крикливые ток-шоу, новости, льющиеся с телевизионного экрана — тонкой, серебристой панели, занимающей полстены в их гостиной. Это были даже не воспоминания, это была какофония, мешанина, набор звуков, оттенков, полутонов, по большей части синтетических, искусственных и придуманных. Возможно, мир, уже предчувствующий надвигающуюся катастрофу и доживающий свои последние часы, и не мог быть другим. Этот мир спрятал всё своё настоящее и живое за фальшивым блеском витрин и громкой музыкой, и маленький Иосиф тоже спрятал свои настоящие воспоминания, обернув их ярким и ослепительным суррогатом.
Но теперь они вернулись.
Вернулись старым деревенским домом, бревенчатым, почти чёрным, с голубым узором резных наличников, обрамляющих чисто вымытые окна. Запахом дыма из печных труб, щекочущим ноздри. Жужжанием пчёл над сладкими липами в палисаднике. Красными, полураздавленными ягодами на морщинистой, тёмной ладони — бабушкиной ладони.
Сколько ему тогда было? Три, четыре года? Может быть, пять… вряд ли больше. Потому что потом они переехали в Красноярск, чтобы оттуда перебраться севернее, туда, где, укрытая тайгой, кипела стройка, где уже вздымался к небу бетонный остов Башни.
Они уехали, а бабушка осталась где-то под Ярославлем. Там шумели сосны, подпирающие берега спокойной и неторопливой Волги, заливисто лаял лохматый Тузик на наглого соседского кота с рваным ухом, а за старой бревенчатой изгородью начиналось поле. У этого поля не было ни конца и ни края — насколько хватало глаз, простиралось зелёное море разнотравья, ветер шевелил стебли, и маленькому Иосифу казалось, что это уже не поле — это море катит ему навстречу изумрудно-бирюзовые волны.
В тот последний год, когда он гостил у бабушки, его привезли в деревню рано. Был май, и черёмуха только-только осыпала на землю свой белый цвет. Иосиф тогда сильно плакал — то ли потому что дома стали всё чаще и чаще возникать тревожные разговоры, и это пугало, то ли потому что мама в то лето не осталась у бабушки, как обычно, а уехала куда-то с отцом, то ли ещё почему. Тузик тыкалс