Я переспрашиваю, так ли уж мадам Ван-Роуэн убеждена в необходимости применения своего оружия и так ли уж она гарантирует его безвредность.
«Так указано в проспекте, — отвечает мадам. — Я не убеждена, что это полностью соответствует действительности, но согласитесь, что распределение общего риска между нами в какой-то мере справедливо».
И говорит она это все спокойно-спокойно, как будто не она будет на грани смерти, не я буду на грани кретинизма, и обсуждаем мы вопрос о том, кому пить нарзан, а кому просто воду из-под крана.
Азбуку Морзе я знаю, три точки — три тире передам, и кто-нибудь это поймет по диаграммам датчиков. Во всяком случае, ЭВМ поднимет тревогу, потому что сейчас на датчиках должны быть сплошные нули.
Что мне делать? Я в принципе соглашаюсь, и мы бредем к нашему колечку, поскольку там светло и мадам сможет приставить мне к левой скуле свое оружие. Ничего себе перспектива!
Добрели мы до кольца, и вижу я сквозь кварц камеру датчиков. Большущий зал, в зале ни души, но — о счастье! — видно, что сигнальные лампы горят. Значит, аппаратура включена. Под ногами у нас раструбы приемников излучения, и осуществление нашего плана входит в завершающую стадию. Мадам Ван-Роуэн достает из сумочки что-то вроде авторучки и предлагает мне подставить левую скулу. «Послушайте, — говорю, — мадам! Уверяю вас, в этом нет необходимости».
Мадам сразу подбирается и сухо объявляет мне, что необходимость есть. Дьявол бы ее, психопатку, побрал со всей этой неврастенией! «Но, с другой стороны, — убеждаю я себя, — она-то подвергнется, лишившись капсулы, гораздо более неприятным ощущениям, чем я». Укорил я себя за малодушие и подставил скулу.
Прижала она к моей скуле кончик этой авторучки — вроде ничего. И вдруг ноги у меня ослабевают, я сажусь на кварц, упираюсь в него руками, а руки меня не держат — подгибаются. Смотрю я на эту мадам и испытываю к ней крайнее отвращение. Хочу высказать его и не могу: забыл английский язык. Она что-то говорит, наклоняется ко мне, а мне даже слушать неохота. Лежу, смотрю сквозь кварц на цветные лампочки приборов, и больше мне от жизни ничегошеньки не требуется. Смотрю, как будто это не я смотрю: смотрит кто-то другой, а я при сем присутствую, причем безо всякого интереса.
И вижу я, как открывается дверь камеры датчиков. Вижу я, что он всплескивает руками, губами шевелит. И все соглашаются к нам, начинается общая суматоха, кто-то бросается к телефону… И стало мне так радостно, так весело. Сделал я Нимцевичу ручкой — он утверждает, что не было этого, — улыбнулся — он утверждает, что улыбка была удивительно глупая; что ж, ему видней! — и… И заснул.
Проснулся я через сутки как ни в чем не бывало, а через неделю меня на «Антаресе» уже не было. Удрал. Каюсь, удрал.
Еще бы! На меня все пальцами показывали! Балаев от нервного напряжения брякнулся в обморок! Да-да, именно так определили наши медики. Никто не докопался, а мадам, конечно, ни гугу. И я тоже. Слово джентльмена давал? Давал. Ну и держи. Она цветочки мне в санчасть прислала с переводчицей и благополучно отбыла домой.
Нимцевич очень уговаривал меня остаться, предлагал перейти к нему насовсем. Будь я самим собой, Саня Балаев, я бы обязательно переплел, но, видно, крепко окосел я от той дряни, которой мадам Ван-Роуэн угостила меня в заботе о своем целомудрии.
Потом прошло. Ничего. Последствий не было.
А пять лет назад получаю я письмо от поверенного мадам Элизабет Ван-Роуэн. Она, оказывается, ушла на пенсию, упоминание о стимуляторе ее карьере больше не грозит, готовятся к выпуску ее мемуары, и мне предлагается ознакомиться с соответствующим местом в корректуре и либо согласиться, либо возразить против опубликования. Я прочитал корректуру — все правильно мадам описала, только добавила, что — увы! — у меня не было никаких агрессивных намерений, чем и объясняется столь сильное действие ее оборонительных средств.
И фамилию мою изменила, назвала меня «мистер Булуйеф».
Я ответил, что против публикации не возражаю.
Так что, рассказывая вам эту историю, я своего заслуженного с риском для жизни джентльменского звания никоим образом не порочу.
Ион МынэскуртэЗавтра, когда мы встретимся(Пер. с молд. В. Балтаг)Рассказ
Это было прекрасно, как полет стрелы. С веселым свистом в ушах, с тихими беседами в салоне корабля.
Потом появился черный снаряд, и полет по программе был прерван…
Какой невероятно глупый случай, — сказал он себе, закуривая. Надо же, при возвращении, после стольких лет шатания в космических пустынях… Спаслись от монстров планеты № 2467, остались целыми и невредимыми при столкновении с этими ужасными призраками планеты с тремя солнцами… Ему хотелось ругаться, но подходящего ругательства не находилось, и он махнул рукой — что еще было делать?
Он не верил в чудеса, отлично понимая, что на помощь рассчитывать нечего. Вокруг одна звездная пустыня, бесплодная, как миллионы Сахар, если не больше. Несколько дней он наблюдал за роением солнц, методично описывающих круги и движимых дьявольской небесной механикой. Теперь они тоже попали в колесницу этой машинищи, сами стали колесиком гигантского механизма или же пылинкой, которую будет мотать туда-сюда, пока она не превратится в ничто.
«SOS!» — он подал сигнал, абсолютно не веря, что кто-то услышит его-в межзвездной целине. Да если бы и услышал, вряд ли он успеет помочь. «SOS!», «SOS!» — было пустым звуком…
Всходившие один за другим солнца были бледны, лили мутноватый свет, а он все пытался подыскать им сравнение. Должны же они быть хоть на что-нибудь похожи. Пожалуй, на тугодумных и холодных черноморских медуз. Он вспоминал море, ослепительное солнце, затем желатиновые тела, мокрые щупальца, и его колотил неприятный озноб. Самое плохое, заключил он, в том, что эти набитые плазмой чучела и их водянистый свет будут сопровождать нас вечно… И он захохотал — подумаешь, велика важность! И поморщился — подумаешь, велика важность! И нахмурился, и даже было хотел поднять руку…
Но, как бы посмотрев на себя со стороны, он увидел всю курьезность, неуместность жеста.
«Мне всю жизнь фартило, — заставил он себя переключиться на другие мысли. — Должно здорово повезти, чтобы отсрочить смерть. Нам повезло. Значит, один из нас родился под счастливой звездой. Как мы только остались в живых? Что ни говори, а этот валун летел на сумасшедшей скорости… Но валун ли это?» И на него вдруг нахлынуло былое, то самое время, когда он, мальчишка из Попешт, частенько отправлялся в долину Булбочь. Это был большой луг, длинным коридором соединявший Попешты и Булбочь. В высокой, по самые колени траве его ровесники пасли коров. Порой они задирались, бросались камнями. Однажды кто-то угодил ему камнем прямо под коленную чашечку, и он упал как срезанный. Наконец боль приутихла, но ходить было нельзя — нога не слушалась, вдруг став чужой. Подчинялась она не ему, а синяку, расплывшемуся под коленом. Помнится, это ужасно его обескуражило. Было все при себе — руки, ноги, голова, небо, деревья, воздух, и все же что-то неуловимо переменилось, и он беспомощно озирался, стараясь постичь — что же именно переменилось?…
Вот и сейчас он был беспомощен. Устремив глаза в пустоту, казнился мыслью — откуда тут быть радости? Правда, радость скорее походила на страдание, но все же была радостью.
Стало ясно как при свече — положение безвыходное, отчаянное. Но ведь вот же теснится в груди это неуместное чувство радости! Может, потому что удалось остаться в живых? — снова подумалось ему. Но что за штука — жизнь? И что это за жизнь, если ты закупорен в консервной банке? Ты можешь двигаться, пить, курить, отвечать на вопросы — но это еще далеко не жизнь. С чего бы вдруг возрадоваться? А может, жизнь — возможность мыслить, и мой разум радуется, что у него достаточно времени хорошенько поразмыслить над тем, над чем стоит поразмышлять. Собственно, подумал он, довольно любопытная вещь, да, весьма любопытная, как это мне раньше не пришло в голову: в юности человек либо вовсе не думает о смерти, или же думает о ней с ужасом. Ближе к старости он начинает привыкать к этой мысли, а к концу жизни (если только умирает естественной смертью) совершенно спокойно относится к уходу в небытие. Разум уже не возмущается, он подводит итоги — все, что надо было сделать, сделано, продумано, завершено и больше ничего не остается. Есть поверье, если человек не доделал что-то до конца или же кого-нибудь ждет, он не спешит умереть. Любопытно, не правда ли? Но что же нам еще делать, кого нам ждать? Нет слов, один вопрос пока не утрясен. Что ни говори, в этой идее есть рациональное зерно. Давно, когда меня и в помине не было, люди жили что-то около пятидесяти-шестидесяти лет. В мок мальчишеские годы они доживали до восьмидесяти и девяноста. А теперь живут сто пятьдесят лет и даже больше.
— Жан! — крикнул он в другой конец салона. — Отчего люди так долго живут?
Ответа не последовало, и он снова погрузился в мысли.
Конечно, тут дело в обеспеченности, в условиях жизни, медицине и прочем. Словом, нам впору все блага современности.
Но только в этом ли дело? — не давал покоя вопрос. Только ли? Если для прадеда весь мир представлял собой одно село, значит, и дум у него было поменьше. Вот он думал, думал, все передумал, собрался да и помер. Что ему еще оставалось делать? Дед помер в семьдесят, но дед обошел пол-Европы, участвовал в самой страшной войне, войне с фашистами, и ему надо было прожить долго, чтобы успеть поразмыслить надо всем, что было увидено и услышано. Отец прожил еще больше, но отец еще не знал о существовании иных цивилизаций, не знал, что эти цивилизации имеют такую же большую культуру, как и мы, культуру, которую предстоит познать…
«Довольно, — приказал он себе. — Довольно, пока не выдумал новую грань экзистенциализма. И потом, даже завалящей аудитории не найдется, чтобы оценила мою риторику».