Фантастика 83 — страница 13 из 59

И хотя знал я (по карте), что за этими лесами и деревни, и садово-огородные участки, и поселки городского типа, но поселки не были видны, и представлялось, что тянутся эти леса до полюса и через полюс неведомо куда, до самого края света.

Войдешь туда и утонешь, не выберешься вовеки.

Девушка поджидала меня на опушке. Красота и ее ублажила, успокоила.

— Дядя Витя, можно, я с горок покатаюсь немножечко? Вы не обидитесь?

Я обещал не обижаться, хотя в восторг не пришел. Неуютная роль: любоваться девичьей отвагой. Я предпочел бы поменяться: мчаться вниз на ногах-пружинах, а поднявшись, встречать восхищенный взгляд: «Ой, дядя Витя, какой же вы молодец! Я бы нипочем… я бы со страху умерла на полпути…» Тьфу!..

Вот носилась она, разрезая тугой воздух помпоном, а я стойл, опершись на палки, как на костыли, дрог на ветру… и годы-годы-годы, сброшенные час назад, один за другим взбирались на плечи: тридцатые, сороковые… сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый… и пятидесятый, и пятьдесят первый… все, обозначенные в паспорте.

Между тем спутница моя сразу привлекла внимание каких-то бесшабашных парней. Сначала они сбили ее с ног, потом предложили поучить или поучиться у нее — безразлично. Самый развязный представился. Конечно, Толей его звали. Толя-третий! А я стоял на горе, протирал очки. Даже съехать не мог, чтобы вмешаться. И надо ли вмешиваться? Смешно!

— Молодости смех, взрослым мудрость, — заметила лыжа наставительно. — Всему свое время, как сказано у Екклезиаста. Есть время кататься с гор, есть время степенно прогуливать старые лыжи.

Так сказано у Екклезиаста? В самом деле!

— Ты не скули напрасно, — огрызнулся я. — Есть время ходить по лесу, есть время уйти из леса. Твое отошло. Вот погляди на дали за Незнайкой, попрощайся. Мириться надо с судьбой.

— Я мирюсь, — вздохнула лыжа. — У нас, деревянных, известная судьба: все кончаем в костре. Все же лучше, чем помойка, кому-то отдаешь тепло души. И в сущности, это же не конец. Дымом уйдем в воздух, но листья выпьют тот дым, и снова я стану деревом. Может быть, из него сделают лыжи потом. Вечная жизнь, в круговороте наше бессмертие.

«Ну-ну, — подумал я. — Жизнь, да не твоя».

Но возражать не стал. Пусть тешит себя, бедняга, если самообман утешает ее.

Наконец девушка накаталась. Устала, вывалялась в снегу, ушиблась даже. Кажется, Толя-третий постарался. Но я был высоко-далеко, не мог вмешаться.

Она ушиблась и потому дулась на меня. Молча пустились мы в обратный путь. Солнце уже присаживалось на колючие верхушки елей, стволы раскрашивало, румянило, но не грело.

Тени выползали из-за сугробов. Потешные фигуры уже не возились, не смешили нас. Они затаились, подстерегали в снегу, вот-вот кинутся на спину. И лесные квадраты почему-то растягивались, все дальше было от столбика до столбика. Девушка, как и раньше, поджидала меня на перекрестках, но не сочувственно, а нетерпеливо все спрашивала:

— Дядя Витя, вы не можете чуть побыстрее? Темнеет уже. Я к ужину хочу быть дома.

Не домой торопилась она, какие-то планы лелеяла.

А лыжа просила:

— Потише, нельзя ли потише? Я донесу тебя, я же скольжу, я так стараюсь! Мне только на рытвинах тяжело.

Но девушка как раз, со мной не советуясь, свернула с просеки на боковую тропку, думала срезать угол, быстрее выйти к автобусу. Как отстающий, я не возражал, хотя и знал отлично, что шоферу километры по асфальту не крюк, а лыжнику не крюк — километр хорошей лыжни. Конечно, боковая тропка петляла, скакала по корням и рытвинам, с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб. И на первом же ухабе моя калека воткнулась в снег. Почувствовал я, для чего лыже загнутый носок! А там пошло и пошло, разлохматилась, щепки от нее летели. Я с трудом удерживал равновесие, раза два чуть не ткнулся, носом, клял свою разнесчастную лыжу почем зря.

— Я дойду, дойду, — уверяла она. — Только не спеши.

— Дядя Витя, нельзя ли чуть скорее? Как выйдем на линию, бросайте эту проклятую доску!

— А ты меня не бросай, — уговаривала лыжа. — Ты меня почини лучше. Вспомни, как хорошо было со мной. Я же легкая, клееная, сортавальская. Купишь новую крашеную доску, намучаешься с ней. Не она тебя, ты ее будешь носить, шею тяжестью мять. Будешь смолить, умасливать, обхаживать, все равно легче не станет.

Но я ожесточился… от усталости, от холода, от недовольной мины моей спутницы, от того, что испорчен день, начавшийся так хорошо.

— Не приставай. Брошу…

— Ты уж и сам не молоденький, к новым-то лыжам привыкать, — продолжала труженица. — У новых капризы. Не они к тебе, ты к ним приспосабливаешься, они тебя воспитывают.

А мы так дружно ходили вместе, столько прошли хороших маршрутов. Вспомни Подрезково, ты тогда отчаянный был, с каждой горы норовил съехать. Вспомни Переделкино: как мы с тобой горделиво проезжали мимо пеших, гуляющих. Вспомни, как заблудились в Малеевке. Шли-шли по темному лесу, по синеющему снегу, по лиловеющему, при лунном свете шли.

Я же вынесла тебя, не скрипнула. Если бы тогда сломалась, ты же замерз бы, пропал бы, признайся.

Не хотел я признаваться. Ожесточился. Одно думал: «Дойти бы и бросить».

— Всю молодость отдала тебе, — напоминала лыжа. — И я была красивая, свежепокрашенная. Ты меня с гордостью показывал. Друзья завидовали: ох и жох, где подцепил сортавалочку?

Наконец мы выбрались на высоковольтную. Тут лыжня шла в несколько рядов, гладкая, прямая, укатанная. Можно бы и рядом с девушкой идти, но у меня уж к ноги не гнулись, еле-еле переставлял ходули. А на лыжу смотреть было противно: торчат ободранные щепки, ни на что не похоже.

— Дядя Витя, я вперед пойду, замерзла, — сказала девушка.

И умчалась.

Лыжа тут же воспользовалась одиночеством.

— Ты меня не бросай все-таки, — просила она. — Довези до дому. Я хоть за шкафом постою… со своими.

«Этого еще не хватало, — подумал я. — Буду я забивать дом старым хламом! Сломанные стулья, рваные бумаги, разбитые тарелки, стоптанные ботинки. Не квартира — склад утиля».

А впереди уже сияли огни. Автострада гудела монотонно, трепетали фары на повороте, мигал светофор. Вот и фонарь автоинспекции, за ним табличка с буквой А.

— Дядя Витя, скорей! — звала меня девушка. — Скорей, автобус подходит. Да не возись ты с этой рухлядью! Я не буду ждать, я уеду.

И бросил я обломок, швырнул в кювет, поскакал к автобусу с одной лыжей, словно на одной ноге. Между прочим, молчала, подлая, всю дорогу, боялась, что я и ее тоже брошу. И надо бы. Ведь это она обломала носок товарке. Все равно пару к ней не скоро подберешь, сортавальскую. Но мне раздумывать было некогда. Автобус подходил.

Да и какую жалость ждать от лыжи? Что с нее спрашивать?

Деревянная!

О возвращении рассказывать не хочется. Я трясся сзади, прижимая к груди единственную лыжу и поеживаясь под насмешливыми взглядами. Девушка сидела где-то впереди. Очередной Толя уступил ей место и что-то говорил, наклонясь… насчет любви и дружбы, наверное. И в метро мы с ней сидели врозь, и на лестнице простились сухо. Я не предъявил ей счет за пройденные километры, она не вспомнила. Даже не сказала спасибо. Глянула на часики, пробормотала: «Кажется, не успею в кино». Подразумевалось: «Из-за тебя опаздываю, неуклюжий дядя Витя».

Ну и ладно, обойдемся. Молодым гулянки, пожилым шлепанцы, как сказал бы Екклезиаст. Сейчас отопру дверь, объявлю громогласно: «Встречайте, ваш пришел!» Первым долгом в ванну: «Погрей мои косточки, эмалированная». Потом на кухню, к плите: «Ну-с, что приготовим на ужин, чугунная?» Отогреюсь, поем… и с газетой — в кресло: «Понежь меня, красноспинное!» Хлопнула дверь. Дома я, дома!

— Привет, братва. Ваш пришел!

Не слышу ответа.

— Погрей мои косточки, эмалированная.

Молчит!

Тишина, плотная, ватная, давящая, гнетущая!

Замолчали вещи в моей квартире.

И молчат с той поры.

Александр МорозовЕСЛИ ЗАПЛЫТЬ ПОД ПЛОТИНУ

Итак, все позади. Не только мучительное напряжение и нервы, борьба с подкрадывающейся усталостью и кофе в три утра, осточертевшая правка и перепечатывание одного и того же, уже сделанного. Позади не только эти, ставшие вдруг мелкими, неприятности, позади и все, что свалилось на него потом: поздравления, вручение синей с золотым тиснением корочки, банкет, бесперебойные звонки по телефону, телячий восторг родственников и «болельщиков» из числа знакомых и поздравления, поздравления, поздравления.

Семен Кирпичников вышел из тихой безлюдной аудитории.

Он пришел сюда очень рано, в восемь утра. Левый верхний угол доски был уже закрашен в дымчато-розовый цвет юрким лучом, проскочившим сквозь верхнее окно, которое выходило прямо в синь, повисшую над Ленинскими горами. Но этот луч-то было единственное, что оживляло пустую, празднично-гулкую аудиторию.

Утром Кирпичников проснулся в своей квартире на Ломоносовском проспекте и сразу не понял, почему ему так хорошо.

С полминуты полежал неподвижно, а потом вдруг дошло: все, кончена вся дребедень с защитой диссертации, весь научно-административный политес исполнен — можно приступать к нормальной человеческой жизни, то есть к работе.

Он встал, не спеша оделся и вышел из дома. И пока он все это проделывал, прислушивался к себе, как опытный шофер к работе двигателя: нет ли перебоев или просто посторонних шумов. Он был доволен собой. Все в порядке, самочувствие отличное, хоть сейчас вести трехчасовой семинар. Неизбежные возлияния, имевшие место за последнее время, казались нереальным сном.

Прислушался к сердцу — вроде бы нормально. Перебоев нет, шумов тоже. Прислушался еще раз и понял — есть ощущение. Вернее, воспоминание об ощущении.

Воспоминание посетило его полгода назад, когда он подбирался к главному бухгалтеру. К тому самому, который явился непосредственным виновником всех последующих утомительных событий, которые в совокупности называются защитой докторской диссертации.