Выстрел в Сараево
Наследником Австро-Венгерского престола был весьма пожилой господин. Это был тот самый «австрийский нахал» (по выражению великого князя Кирилла), который на празднике в Лейпциге оберегал императора Вильгельма от членов русской миссии. Тот самый, кто не хотел отпускать на вольную волю попавших в состав Австро-Венгрии южных славян — хорватов, боснийцев, словенцев и прочих. Правда, он вовсе не собирался держать их в черном теле. Напротив, у него были красивые планы — объединить их в относительно независимую общность, в некое южное королевство под единой славянской короной. Таким образом, к австрийской и венгерской коронам добавилась бы третья и возникла бы, по мысли эрцгерцога, чудесная империя трех корон. Австро-Венгро-Славия. Что-то в этом роде. Разве это плохо? Голубой Дунай, Влтава, Тиса, Сава, вальсы Штрауса звучат над прекрасными землями. Тяжелые кисти винограда зреют. И все рады друг другу, кругом улыбки. А венская оперетта! А снежные Альпы! Сверкающие лыжные склоны Инсбрука! А готические замки в горах, похожие на сказку! А город Моцарта Зальцбург! А сказочная Прага с ее средневековыми легендами! Да кому же захочется бежать из этой райской империи, лучшей на свете?
А вот южным славянам бежать хочется. Особенно сербским офицерам и студентам, мечтающим о великой Сербии. Странные, озлобленные люди. Это они создали суровую террористическую организацию «Черная рука». И кажется им, что лучший путь — это убийство крупных австрийских чиновников и тех губернаторов, которые под руку попадутся. А если под «черную», так вообще…
И года не прошло, как Фердинанду в Храме русской славы пели многолетие. Увы, пение в храме не всегда помогает. Зачем-то пристрелили заодно и его жену Софию, чешскую графиню, довольно скромно одетую даму, мало в чем повинную. По австрийским законам чешские титулы были провинциально-второстепенны, поэтому права на герцогский титул она не имела и в браке оставалась графиней; более того, брак этот расценивался как морганатический, и их дети не считались наследниками Австро-Венгерской короны. Но супруги очень любили своих трех детей, пусть они даже не принцы и не принцессы. Когда эрцгерцог задумал нанести дружественный визит в Сараево, графиня заявила, что опасается за его жизнь и непременно поедет с ним. Опасалась она не зря. Пожилые супруги ехали в небольшом открытом автомобиле, который еле полз по узеньким улицам боснийской столицы. Их радостно приветствовали местные жители. Было много цветов. Боснийцы к австрийцам относились неплохо. К медленно катящейся машине вплотную приблизился двадцатилетний студент из Сербии с бельгийским пистолетом в руке. Стрелять его учили все в той же «Черной руке». Первым выстрелом он перешиб яремную вену герцогу, вторая пуля угодила графине в живот. Герцог успел повернуться к жене и сказать: «Софи, прошу тебя, не умирай! Ради детей!» И все же графиня умерла первой. А герцог лишь через десять минут. На календаре шел 28-й день июня. Это был день двадцатилетия свадьбы Софии и Фердинанда.
Но если бы не этих знаменитых особ, то непременно убили бы еще кого-нибудь. Подсознательно Европа тянулась к потрясениям и столкновениям. Много лет ведущие державы муштровали солдат, упорно занимались вооружением. Для чего, спрашивается?
Выходит так, что выстрел не мог не грянуть.
Не студент Гаврило с пистолетом, так кто-нибудь иной. Слишком много стран, народов, генералов и государей подобного выстрела ожидали. Прекрасный повод для войны. Зря, что ли, готовились? Понаделали столько ружей и пушек. Бронированных кораблей и даже подводных лодок. Куда прикажете теперь все это деть? Возможно ли теперь не проверить их на деле?
Удивительно, но все участники будущей схватки надеялись на выигрыш. Один размышлял о расширении границ, второй мечтал продемонстрировать свою необоримую военную силу, третий стремился показать свою твердость и непоколебимость. О поражении не думал никто. Впрочем, так было почти всегда в истории войн.
Австрияки предъявили ультиматум маленькой гордой Сербии. Один из пунктов предусматривал участие австрийских военных в расследовании убийства не только на боснийской, но и на сербской земле, поскольку нити заговора вели в Сербию. Сербское правительство, посчитав это национальным унижением, этот пункт отклонило. Австрийцы стали подтягивать свои полки. Сербия начала мобилизацию своих войск. Столкновение ожидалось со дня на день. На границе уже раздались отдельные выстрелы. А за Австрией стояла мрачная, ощетинившаяся Германия. «Я безоговорочно поддержу австрийских братьев против сербского варварства», — заявил германский кайзер.
Николай II попытался спасти мир в Европе. 29 июля он отправил Вильгельму II телеграмму с предложением передать австро-сербский вопрос на Гаагскую конференцию, в международный третейский суд в Гааге (который, между прочим, был основан в последний год ушедшего века как раз по инициативе русского царя). Вильгельм II на эту телеграмму не ответил. Стало ясно, что он собрался воевать.
Разве мог русский царь не вступиться? Мог ли бросить братьев-славян? А мог ли выставить великую Россию слабой, чрезмерно осторожной, чуть ли не трусливой? О многократных предсказаниях крови и гибели он в тот момент вспоминать не пожелал. Военная честь дороже. О напророченном падении трона и конце династии он тоже не вспомнил. Быть может, он стал политическим и военным реалистом, а всякого рода мистику загнал в далекое подсознание? Так или нет, но он объявил всеобщую мобилизацию. И поначалу полагал эту меру всего лишь предупредительной угрозой. Но Германия оценила российскую мобилизацию как наглый вызов.
«Отмените мобилизацию! — сурово потребовал германский император. — Немедленно! Иначе война».
— Ну, уж нет! — пылко воскликнул мягкий русский царь. — Никакому давлению Россия не поддается!
И все стремительно покатилось.
Вильгельм II был человек упрямый и жесткий. Даром слов он не бросал.
1 августа 1914 года Германия объявила войну России. Утром следующего дня объявила войну России и Австрия.
В тот же день в Белом зале Зимнего дворца Николай II собрал всех членов императорской фамилии, министров, генералов, членов Государственного Совета и Думы. В огромный зал попало и множество офицеров. В 4 часа дня был прочитан манифест об объявлении войны, а затем начался молебен. Внимание всех было устремлено на царя и великого князя Николая Николаевича. Все уже знали, что великий князь будет назначен Верховным главнокомандующим. После молебна император негромко, но ясно и твердо произнес краткую речь. В последних словах он голос приподнял: «Я здесь торжественно заявляю, что не заключу мира до тех пор, пока последний неприятельский воин не уйдет с земли нашей». По толпе пробежала дрожь. Присутствующие, как один человек, опустились на колени. Когда они встали, раздалось громовое «ура». У многих по щекам текли слезы. Слезы воодушевления? Патриотического восторга? На деле никто, включая самих плачущих, еще не мог догадаться, что именно они оплакивают.
Начавшуюся войну в России сразу стали называть Германской. Ненависть к немцам взлетела до заоблачных высот. Россия вступилась за поруганную Сербию.
— Скажи мне, друг мой Ваня, — завела разговор Мария. — О каком таком сербском варварстве толкует Вильгельм? Неужто наши братья-сербы и вправду варвары?
— А то! — хмыкнул Иван. — Братья! Нашлись, не затерялись. Впрочем, мы в России еще большие варвары. Это мы с виду мирные и богобоязненные. Это до поры. Ну, не мы с тобою, натурально, не граф Закревский, твой дед, не граф Бенкендорф Александр Константинович, мой дядя, даже не профессор Вук Караджич, создавший новую сербскую азбуку на ихних Балканах… Эх, подобный список людей достойных довольно быстро оборвется. Их всегда было мало. Ничтожно мало. А вот миллионы мужиков, вчерашних холопов — кто они? Или ты не знаешь? Или не догадываешься? Дай им волю, они тут же перережут нас с тобою, а потом примутся резать друг друга. Мужики-с. Добра от них не жди. Как только волю почувствуют, так сразу белокожих дворяночек на гумно потащат. А нет — так нож в белы груди.
— Бр-р! Ты скажешь.
— Еще увидим.
Итак, Россия вступилась за поруганную Сербию. В тот момент никто во всей России не хотел задуматься о военной мощи врага, о холодной его расчетливости, о железной его организованности — и, наоборот, о вечной российской расхлябанности, о бездумной готовности принести бесчисленные жертвы, которых непременно потребует военная мясорубка, о потоках крови, о миллионах загубленных жизней. Молодые и старые, образованные и темные — все рвались в эту кровавую пучину, словно бы только в хлынувшем водопаде крови, страданий и доблести могли обрести и смысл, и счастье свое.
Впрочем, что миллионы? Зачем считать простых людей? Не для красивой ли смерти они родились? Ведь не небо ж коптить. Чего не отдашь за родину? За высший божественный смысл? Боже, царя храни…
А как все напряглось и зашевелилось в Германии.
Железными реками потекли вышколенные войска. «Айн колонн марширт, цвай колонн марширт…» Мура, собирая чемоданы, задумчиво смотрела на эти колонны из своего окна.
Ивану и Марии по всем канонам предстояло покинуть рейх и вернуться в Петербург, который вскоре был объявлен Петроградом — из лучших патриотических чувств, ничего немецкого в звучании. Ивана Александровича, имевшего чин штаб-ротмистра, определили служить в военной цензуре, но его эта деятельность тяготила. Он мечтал о блеске и безмятежности дипломатической службы в какой-нибудь из приличных европейских столиц, достойной его вкуса и его взглядов на жизнь. Но приходилось тянуть лямку в этом полувоенном городе, в этом дурацком, мало кому нужном ведомстве. Мура окончила срочные медицинские курсы и отправилась работать медсестрой в военный госпиталь, который развернули не где-нибудь, а прямо в Зимнем дворце, часть которого превратилась в фабрику, где выделывали марлю, бинты и щипали корпию в пользу раненых. По моде того времени в госпиталях служило множество барышень из аристократических семей. Даже один из флигелей в Царском Селе был переоборудован под прием раненых солдат. Императрица Александра Федоровна со своими дочками Ольгой и Татьяной прошли обучение сестринскому делу у княжны Веры Гедройц, которая была профессиональным врачом, а затем ассистировали ей при операциях в качестве хирургических сестер. Супруга царя лично финансировала несколько санитарных поездов.
Муре в госпитале пришлось собрать характер в кулак. Надо было привыкать к бинтам, крови, стонам, потухшим или искательным взглядам раненых — в основном молоденьких солдат, корнетов и поручиков. Но она освоилась довольно быстро, научилась ловко бинтовать, прикладывать компрессы, ставить банки. А главное, она уловила важность теплой улыбки и добрых слов, часто столь необходимых страдающим людям. Поначалу раненых было не так уж много. Они охотно рассказывали про дела на фронте — как они ловко копали окопы, как стреляли, как наступали, как бежали от них эти противные и глупые австрияки и немцы. Частенько приукрашивали свои подвиги, это вызывало улыбку на соседних койках, а порою вся палата взрывалась смехом. Многие из выздоравливающих вновь рвались на войну. По крайней мере, на словах. А как оно было на деле, Мура не знала. Атмосфера в госпитале (если, конечно, привыкнуть к чужому страданию и даже к смерти) была весьма терпимой, врачи по отношению к медсестрам были любезны, а офицеры галантны. Опекал госпиталь генерал Мосолов, начальник канцелярии Министерства Двора. Этот красивый, статный человек был на редкость внимателен и добр ко всем. Муру он как-то быстро выделил, подходил и спрашивал, нет ли трудностей. У Муры их обычно не было, но пару раз она осмелилась задать вопросы более общего характера — о ходе войны, о судьбе страны. Он смотрел на нее с некоторым удивлением, но пускался в рассуждения охотно. Делал это он настолько вдумчиво и деликатно, что в итоге они даже слегка подружились. Во всяком случае, когда возникала необходимость в чем-либо, она легко шла к нему за советом и помощью.
Война с ненавистными германцами, начало которой народ принял с подъемом, затянулась. Раненых прибывало все больше, и лица их становились все более хмурыми. Рассказывать про свою войну они больше не стремились. Мура всякий раз с содроганием смотрела, как привозили человека вроде бы раненого, но целого, а уходил он на одной ноге с костылями.
Однако театры в Петрограде работали, рестораны были полны, магазины, впрочем, тоже. Несмотря на тяготы войны, Россия позволила себе такую роскошь — не ввела карточную систему (в то время как в Германии она была введена). Но прошло два томительных года, и все стало выглядеть куда мрачнее. 1915 год запомнился непрерывными поражениями и отступлением по всему фронту. Русские войска оставили Галицию и Польшу. Под угрозой оказалась Рига.
Где-то с весны 1916 года генерал Мосолов перестал появляться в госпитале. И не было его долго. Кто-то из врачей сказал Муре, что у генерала по горло и других дел, поважнее. И что будто бы он даже уезжал к самому царю, в его штабной поезд под Могилевом. Но вот прошел слух, что генерал приехал и в госпиталь заглядывал. Действительно, дня через два Мура издали в конце коридора мельком его увидела. Он ее тоже заметил и дружелюбно кивнул.
А еще через пару дней, во время ночного дежурства, он, стараясь ступать тихо, проходил мимо ее столика, на котором горел ночник. Увидев Муру, генерал притормозил, присел рядом и шепотом приветствовал ее. А потом замолчал, глядя куда-то в темень.
— Что с вами, Александр Александрович? — спросила Мура. — Вы устали?
Он повернулся к ней, на лице его мелькнула виноватая улыбка.
— Устал, — сказал он. — Трудный день был вчера.
— Здесь? В госпитале?
— Нет, — он грустно улыбнулся. — Здесь я, скорее, отдыхаю. Совсем в другом месте.
Мура промолчала.
— Хотите, поделюсь с вами? Только это не для передачи. Секрет. Идет?
— Да, конечно, — сказала Мура. — Разумеется.
— Я, Мария Игнатьевна, вчера весь день пил вино с одним человеком. Шесть бутылок мадеры.
— Зачем? — спросила Мура.
— Так надо было. Знаете с кем?
— Нет.
— С Распутиным.
— С кем? — поразилась Мура.
— Да, с Григорием Ефимовичем, «старцем» нашим.
— Почему? Зачем?
— Александр Федорович послал на переговоры.
— Трепов?
— Ну да, председатель Совета министров. Он, кстати, шурин мой.
— Но послал он вас к «старцу» не вино пить, а, как я понимаю, по делу.
— Еще по какому. Сам он Распутина терпеть не может и видеть его не желает. Но передвигать министров без одобрения «старца» он не может. Государь не даст согласия. А передвигать надо срочно. Нынешнее правительство недееспособно.
— Ничего себе! И как вам Распутин?
— Я умею с ним разговаривать. Меня он терпит. Однажды он сказал мне: «Знаю, что и ты враг мой. Но ты честный. И пьешь хорошо».
— И что, разговор вчера получился?
— Не очень. Но расстались мы со «старцем» по-доброму. Даже обнялись.
— Я бы не смогла, — Мура поежилась.
— Ну да, — усмехнулся генерал. — А вот иные фрейлины могут.
— Жуть! — прошептала Мура.
— Понимаете, Машенька, Распутин, как к нему ни относись, человек необычный. Вы слышали, как он недавно спас фрейлину Вырубову? Аннушку, общую нашу любимицу.
— Это когда поезд?..
— Да, да. Страшная была авария.
— Краем уха. Деталей я не знаю.
— Аннушка ехала в Царское Село. Встречные поезда столкнулись. Ужас! Вагоны были почти пустые, и пострадавших не так уж много. А вот Аннушка… Ее просто раздавило. Доктора сказали, выжить нельзя, и дали несколько часов.
— Бедняжка!
— Послали телеграмму Распутину. Он примчался мигом. Сел у постели умирающей и начал молиться.
— И?
— Аннушка задышала, открыла глаза. Доктора были в трансе. Не могли поверить. А Распутин сказал, что будет целехонька, только хромота останется. Ну да, ведь все кости были раздроблены.
— Чудо.
— Императрица так и сказала — «чудо»! И не слишком-то удивилась. Она к чудесам «старца» привыкла. Сколько раз он наследника спасал.
— Ужель это правда?
— То-то и оно. Он ведь у нас и провидец. И мужик при этом хитрющий. В который раз он повторяет, что жизнь Алексея Николаевича и все существование дома Романовых, да и вообще все благо России зависит от его молитв. Ежели помрет он, все пойдет прахом. Так и сказал. Как отрезал. Царица в это свято верит. И царь тоже. Самое странное, что и я начинаю в это верить.
— А вы знаете, Александр Александрович, — сказала вдруг Мура. — Я вас понимаю. Я и сама склонна верить чему-то такому. Ведь на меня порою тоже что-то налетает… неосознанное… темное… Чую, например, когда с кем-то плохо будет. Переживаю, дрожу… Но предсказывать не берусь. Боюсь. Наоборот, отгоняю, стараюсь забыть.
Искривленное пространство
А Эйнштейн в эти самые дни в Прусской академии в Берлине делает доклад о только что законченной им Общей теории относительности. В Германии военный угар, все в едином патриотическом порыве за победоносную войну, даже социалисты в парламенте голосуют за военные ассигнования. Германия наступает. Захвачены Эльзас, Бельгия, под немецкими ударами бегут французы, на востоке вот-вот падет Рига. На улицах Берлина непрерывно маршируют солдаты. Народ приветствует их радостными криками. Гремят военные марши. А в академическом зале прохлада и спокойствие. И известное недоумение. Профессора слушают доклад молодого ученого, который успел прославиться своими парадоксами. Слушают внимательно, но не слишком понимают, о чем толкует этот несколько лохматый и с виду немного наивный теоретик, исписавший доску довольно зубодробительной математикой.
А говорит он об искривлении пространства-времени под влиянием тяготения. Само это выражение ученому собранию кажется диким. Уже десять лет пробежало со времен его первых статей о сокращении пространства и замедлении времени. После периода бурных споров к этим удивительным новинкам потихоньку привыкли. Но они целиком относились к электродинамике, то есть к движению тел в электромагнитном поле. Ну, это куда ни шло! Но как быть с гравитацией? А ведь тяготению подвержены все и вся, начиная с яблока Ньютона и кончая межзвездным туманом. Планеты движутся вокруг своих звезд. Звезды вокруг центра галактик. Да и люди не улетают с Земли лишь потому, что имеют вес. Но сила этого притяжения, так хорошо нами ощущаемая, по своей природе совершенно непонятна. Ибо она, будучи невидимой, легко проникает везде и всюду, включая нутро самих атомов, преград для нее не существует. Возможно ли как-то совместить ее с силами электричества и магнетизма? Как они там, внутри атома, в круговерти электронов, вместе уживаются, не мешая друг другу? Как уживаются где-нибудь на краю галактики? Или у самых дальних звезд?
— Помимо сложных математических выкрутасов, — говорит докладчик, — есть довольно простые и ясные соображения, хотя проверить их нелегко. Мы полагаем, что частица света, то бишь фотон, в состоянии покоя массы не имеет. Когда он неподвижен, его масса — ноль. Но он всегда в движении. И вот тут масса у него появляется. И это решительный момент. Потому как луч света, пробегая возле массивного тела, будет к этому телу притягиваться, ибо малая масса всегда будет стремиться к массе большей. Это значит, что луч света отклонится от своего пути, немного искривится. Но мы знаем, что луч света — это идеал прямой линии. Но в данном случае прямые становятся вдруг непрямыми, вот почему это отклонение я называю искривлением пространства.
— Этого не может быть! — встает авторитетный физик, нобелевский лауреат Ленард. — Искривление луча под действием массы? Это невозможно себе представить. Триста лет физика со времен Галилея, а позже Френеля… Да нет, три тысячи лет астрономия со времен халдейских звездочетов…
— А это не нужно себе представлять, — перебивает его докладчик. — Эпоха представлений уходит в прошлое. Мир вовсе не такой, каким мы его привыкли представлять. Сейчас иная задача: все это нужно просто проверить, ибо мои вычисления — а они здесь, перед вами — показывают, что это так. Пусть это даже против всех наших прежних представлений.
— Как же это проверить? Где найти столь великую массу, чтобы эффект был хоть как-то измерим?
— Как ни странно, варианты есть. В нашем астрономическом углу мы знаем лишь одну более или менее приличную массу — это наше родное светило. Надо с помощью телескопа найти на небе далекую звезду и зафиксировать ее на фотопластинке. Затем дождаться, когда из-за вращения сфер она окажется рядом с Солнцем, и зафиксировать снова. Если новая точка на фотопластинке хотя бы чуть сдвинется, значит, могучее светило наше луч этой звезды притянуло и немного отклонило.
— Э, дорогой мой, хорошо вам мечтать. Разве можно разглядеть далекую звездочку рядом с пылающим Солнцем?
— Поживем — увидим, — заключил докладчик то ли нахально, то ли необоримо смело.
Однако за пределами Германии нашелся ученый, который не просто принял новую теорию Эйнштейна, но страстно ею заинтересовался. Это был английский астрофизик Артур Эддингтон. Уже на следующий год он прочитал лекцию по Общей теории относительности на съезде Британской ассоциации, а еще через пару лет подготовил обширный доклад для Английского физического общества. Его рассказ об искривлении лучей света под действием массивных тел слушали с нескрываемым интересом. Дело оставалось за малым — проверить это искривление на практике. Генерал и Распутин
Александр Александрович Мосолов, начальник канцелярии Министерства двора, был человеком весьма влиятельным. Умный, приветливый, в достаточной мере свободный от бюрократической ржавчины, он был деятелен, многое успевал, особенно после того, как на время отошел от дел заболевший его непосредственный начальник, министр двора граф Фридерикс. Мосолов с большим почтением относился к царю и, безусловно, был ему предан. Однако это не мешало ему видеть недостатки быстро ветшающей российской системы управления (особенно чрезмерную централизацию), и он даже задумывался о необходимости реформ. При этом он умудрялся оставаться человеком скромным, общительным и добрым. При дворе знали, что только один он способен на целый день запереться вдвоем с Распутиным и пить с ним вино. И эта странная мелочь порою оказывалась очень важной. Дело в том, что Распутин, видя откровенную нелюбовь к себе многих крупных сановников, постоянно жаловался на них царице и царю. И те, бывало, отстраняли людей толковых и умелых, оставляя на их местах отсталых и туповатых служак. В итоге ситуация в высших кругах России сложилась довольно тяжелая. Многие не могли понять, кто же управляет Российской империей в тяжкое время изнурительной войны и нарастающих социальных трений.
В ноябре 1916 года недавно назначенный премьер-министр Александр Федорович Трепов обратился к генералу Мосолову с просьбой встретиться с Распутиным, чтобы понять его нынешний взгляд на войну, а также с целью добиться его согласия на отставку министра внутренних дел Протопопова, который не только безобразно вел свое дело, но противодействовал здравым переменам в кабинете министров. Царица и Распутин были за Протопопова, поскольку тот изображал из себя бесконечно преданного трону царедворца. Трепов, которому министр внутренних дел буквально связывал руки, в этой насыщенной интригами обстановке призвал на помощь Мосолова. Генерал согласился, но разговор с царским фаворитом получился у него заметно шире задуманной темы.
Встречу устроили в квартире баронессы Веры Мейендорф, которая пригласила Распутина на обед, а Мосолов будто бы должен был нагрянуть случайно. Распутин уже с удовольствием закусывал, залезая в тарелки руками, когда вошел генерал, на лице которого тенью мелькнуло отвращение.
Распутин сразу все понял, он вытер руки салфеткой и сказал хозяйке дома:
— Верочка, выведи нас с Мосоловым в твою спальню, не приехал же он смотреть, как я буду есть.
Распутина и генерала провели в спальню.
— Что ты хочешь мне сказать? — «Старец» пристально смотрел на генерала.
Тот ответил для начала, что недавно приехал из Могилева, из вагона царя, и хочет знать, что «старец» думает о войне.
— Хочешь испытать, не хлопочу ли о замирении? — спросил Распутин.
— Безусловно, мне это интересно.
— Погоди, а сам-то что думаешь об этом?
— До войны я был за дружбу с немцами, — ответил Мосолов. — Для государя да и для всей России куда б лучше было. Но коли война разразилась, делать нечего. Надо воевать до победы. Иначе и государю будет плохо, да и всем нам.
— Это ты верно говоришь. О замирении раньше надо было думать.
— Дай бог, доведем теперь до победы, — сказал генерал, почти незаметно перекрестившись.
«Старец» насупился и промолчал.
— А еще, — добавил генерал, — хотел тебе одну мысль выложить. Управлять всей Россией, как сейчас, из Петербурга, нельзя. Настало время устроить иначе все правление. Надо разделить Россию на области, чтобы там бы управляли наместники царя и свои Думы.
— Одна проклятая Дума, и той не надо, — быстро сказал Распутин.
— Не торопись! Ведь с теми Думами не царь будет возиться, а наместники. Тех и будут ругать. Царь же из своего дворца будет только миловать, и его любить будут.
— А как же царь будет управлять?
— Как прежде. Самодержавно. Он будет войсками командовать, войну объявлять, мир устанавливать. И мужику будет легче: теперь он будет выбирать ближайшее начальство.
Распутин задумался.
— Это верно, пожалуй. Но я всего хорошенько не пойму.
В это время пришли звать «старца». Что, мол, всем без него скучно и что пришел князь Шаховской, министр торговли.
— Надо идти, — Распутин поднялся. — А что ты говоришь, кажись, хорошо. Что-то Витя бы сказал?
— Витте? Сергей Юльевич?
— Он. Я б ему рассказал, сам-то хорошо не разберу. Витя умный был, но хитрый. Никогда не говорил, что думает. Теперь и посоветоваться не с кем. Самому приходится думать. Ты приходи ко мне завтра, никого не будет, поговорим.
На следующий день к вечеру Мосолов пришел к Распутину. Тот спал, встретил гостя растрепанный, заспанный. Начали было разговор, но он не вязался.
— Знаешь что, — сказал Распутин, — у меня есть хорошая мадера. Пойдем в столовую, выпьем.
— Пошли.
Целый час они болтали о пустяках, генерал шутил, Распутин смеялся и подливал вина. Начали вторую бутылку. Когда ее наполовину опорожнили, «старец» сказал:
— Ну, что ж не говоришь о том, о чем намедни толковал? Аль раздумал говорить об этом Гришке? Напрасно.
— Я думал, ты забыл, — усмехнулся генерал. — И решил просто хорошей мадеры с тобою попить. Но, ежели хочешь, давай поговорим.
— Мне што! Мне просто пить тоже удовольствие. Ты, Мосолов, славный, с тобой весело. А мне што? Но ежели придумал что хорошее для «папы» и «мамы», не таи. А не хошь говорить, так выпьем за их здоровье.
— Нет, отчего ж? Здравие — это правильно, но поговорить тоже не мешает. — Мосолов принялся объяснять, почему необходимы в России реформы.
Поначалу «старец» не слишком вникал, но позже глаза его посветлели, и он даже пару положений довольно внятно, хотя и по-своему, повторил. А вслед за тем воскликнул:
— Ах, жаль, что нельзя объяснить это Вите. Он понимал. Хотя непременно по-своему сделал бы.
Они кончили третью бутылку, откупорили четвертую. Прежде чем налить вино в бокалы, Распутин глянул на гостя сузившимися глазами и сказал:
— Да ведь ты еще одну мысль носишь, да молчишь. А чего там, говори!
— Да, Григорий Ефимович. Твоя правда. Есть еще вопрос. Как знаешь, назначен председателем Совета министров мой друг и шурин Александр Федорович Трепов. Я хотел бы, чтобы вы жили с ним в мире. Это вполне возможно. Он против тебя ничего не имеет. Но и ты не должен мешать его трудной задаче.
— Что ж, хорошо… Пусть себе работает. Лишь бы моих друзей не трогал.
— Он готов устроить так, чтобы тебе платили и за квартиру, и на содержание семьи, и чтобы охрана твоя была надежная. Принимай, кого знаешь, делай что хочешь, только в назначение министров и высших чинов не вмешивайся.
Не успел генерал договорить, как Распутин страшно побледнел. Глаза его сверкнули злыми черными точками.
— Сейчас же соберусь и уеду. — Он встал и выглядел трезвым. — В Покровское, домой уеду. Здесь я, значит, не нужен.
Такой быстрой перемены генерал не ожидал и даже слегка опешил.
— Не волнуйся, Григорий Ефимович. Поговорим подобру. Ведь ты сам управлять Россией не можешь, верно? Ну не Трепов, другой будет, который тебе ничего не предложит. А возьмут и отправят тебя на казенный счет в твое Покровское. И что хорошего?
Глаза «старца» стали еще злее.
— Думаешь, «мама» и «папа» это позволят? Мне денег не нужно. Любой купец мне довольно даст, чтобы раздавать бедным да неимущим. Да и дурацкой охраны мне не нужно. А он, значит, гонит!
Генерал собрался было уходить, но внезапно бросил на стул свою фуражку:
— Зря ты, Григорий Ефимович, расхорохорился! Плесни-ка мне еще мадеры. Поговорим еще немного по-хорошему. — Мосолов примирительно улыбнулся.
Распутин с минуту молчал. Потом хмуро улыбнулся в ответ и взялся за бутылку. Молча они пили еще минут десять, затем генерал заговорил, а Распутин спокойно слушал.
— Что же ты хочешь? Чтобы Трепов приходил тебя спрашивать, кого куда назначить министром? Так, что ли? Тебе надо, чтобы Протопопов оставался министром? Он им и останется, только на другом месте.
— А зачем ему все это? Такого преданного «папе» он второго не найдет.
— Кроме преданности, нужно еще что-то. Надо дело уметь делать.
— Эх, да что дело! Дело, это когда истинно «папу» любит. Вот Витя умнее всех был, да «папу» не любил. И что вышло?
Они пили еще час или больше, и генерал все же уговорил Распутина послать телеграмму «папе» в Ставку, чтобы тот лежащий у него указ об отставке Протопопова подписал и выслал бы Трепову. Под таким нажимом Распутин как будто согласился, но не захотел писать текст телеграммы при генерале. И тот понял, что лукавый «старец» напишет обратное, однако же притворился, что верит ему. А вдруг напишет нужное? Распутин все это легко уловил. Лицо его сделалось хитрым, он был доволен тем, что от генерала отделался. «Без сомнения, он умеет читать чужие мысли», — подумал Мосолов.
На прощание «старец» сказал:
— Останемся друзьями… И с твоим Треповым останусь другом, если не будет трогать моих друзей. Если же тронет, то уеду в Покровское, а «мама» его прогонит, а меня назад позовет. Ну, давай еще по стакану и разойдемся. Ты все же хороший.
Мосолов поехал к Трепову и рассказал, как было. «Плохо!» — прошептал премьер. Все, что он предвидел, стало сбываться. Николай указа не прислал. Протопопов, властный и предельно неумный, остался министром внутренних дел. Где можно было напутать — он напутал, где можно было разрушить — разрушил. Действия кабинета были парализованы. В этой обстановке Трепов пару месяцев спустя вынужден был сдать свою должность князю Николаю Голицыну, за которого горячо ратовала царица. Князь Николай был человеком мягким и милым, но без малейших качеств государственного деятеля. Что делать, он не знал. И предпочел не делать ничего. Окончательный провал России начался.
А Мосолов вспомнил другую часть разговора с Распутиным, которой поначалу не придал значения. Вспомнил и вздрогнул.
Распутин заговорил о войне, не о текущей, а о будущей, которая будет страшнее.
— Они сбросят бомбы. С аэроплана. Страшенные.
— Кто они?
— Говорю тебе, сбросят, — зло сказал Распутин.
— Ну хорошо. А где? И на кого?
— Ранее таких не бывало. Черные, округлые. На бегемота похожие. И желтые полоски, на манер осы. В них дьявол сидит. Тесно ему там.
— Где это будет?
— Вижу дымные клубы и огонь страшный. И люди горят.
— Скажи же, где?
— У японцев, кажись.
— У японцев?
— Да. Достанется им. Намахались они мечами своими. Вояки! А толку?
— Когда же это случится?
— Точно не скажу. Вижу, как мечутся. А еще воздух чувствую — жесткий, колючий. Насквозь людей прошивает.
— Воздух?
— Похоже на воздух. В Сибирских рудниках такой бывает. Сам невидимый. Но колючий… жуть! Я чую.
— Да, Григорий Ефимович, фантазия у тебя знатная!
— Как ты сказал? А я и пострашнее вижу. Што японцы? Тут меня убьют. — В зрачках его на мгновение сверкнули точечные жуткие огоньки.
— Брось, Григорий Ефимыч, кто тебя убьет? У кого рука поднимется?
— Найдутся! И довольно скоро, видать. До нового года едва ли дотяну. Потом «папу» убьют. И «маму», и детей. И Расеюшка кончится.
Огни в его глазах погасли. Он взглянул на генерала горестно. Взгляд его, обычно пронзительный, заволокло какой-то желтой пеленой.
— И что же делать?
— Что? — Он усмехнулся тяжело, недобро, и вдруг глаза его сквозь мутную пленку полыхнули чем-то диким, страшным. Словно черные искры из них выскочили. — Что? Молиться. Ничего нам более не дано.
Он налил полный стакан вина и залпом выпил.
Обед у старого повара
Заканчивался сентябрь 1917 года. Семейство Бенкендорфов пряталось от революции в Янеде, своем поместье в Эстляндии. Иван Александрович был в растерянности и все откладывал отъезд в столицу. Мура долго вынести деревенской жизни не смогла. Ей не терпелось отправиться в Петроград — прежде всего проверить и уберечь прекрасную их квартиру. Иван отговаривал ее, но она, упрямая, к концу осени сбежала. Когда они прощались, она как-то излишне поспешно поцеловала его. В ту секунду что-то дрогнуло в ее душе. Но она сама придавила в себе это чувство. Ведь она сильная женщина! Да и время ли разводить сантименты?
Она попала в город, где еще витала слава Керенского. И хотя хлеба стало еще меньше и был он сырой, больше похожий на оконную замазку, а солдаты осмелели и перестали отдавать честь офицерам, еще слышались кругом фразы о войне до победного конца. Еще маршировали красавцы юнкера, и лица их были вдохновенны.
Созыв Учредительного собрания был первоочередной задачей Временного правительства. Потому-то, кстати, оно и называлось Временным — создать парламент и уйти в небытие. Но оно медлило с этим созывом (словно бы не торопясь расставаться с властью, «уходить в небытие»). Это оказалось трагической ошибкой. Группа политических бандитов, вооруженных мутной идеей «диктатуры пролетариата», поздней осенью смела их, словно пылинку сдула. Но не было еще к тому моменту народного собрания как признанной второй силы, которая могла бы их защитить.
Ленин (фанатичный сторонник идеи исторического насилия) выкинул лозунг «Превратить войну империалистическую в войну гражданскую!». Он знал, что хаос и разор войны всех против всех — это прямой путь к захвату власти. И народ не сразу поймет, кто сел ему на шею. Впрочем, сам Ленин продолжает прятаться (вместе с Григорием Зиновьевым) в шалаше. Не то чтобы он был трусоват, но лучше быть подальше от властных сил Временного правительства. В Петрограде переворот готовит другой человек — председатель Петросовета Лев Троцкий. Он проще, смелее, он человек прямого действия. Тремя пламенными речами за три дня он не просто разложил петроградский гарнизон, он склонил его на сторону большевиков.
Большой зал переполнен. Троцкий выходит на сцену. Голос у него звонкий. Или даже зычный: «Советская власть уничтожит окопную страду. Она даст землю и уврачует внутреннюю разруху. Советская власть отдаст все, что есть в стране, бедноте и окопникам. У тебя, буржуй, две шубы — отдай одну солдату. У тебя есть теплые сапоги? Посиди дома. Твои сапоги нужны рабочему».
Зал в экстазе. Казалось, он запоет сейчас «Варшавянку».
«Я, председатель Совета рабочих и солдатских депутатов, предлагаю резолюцию: За рабоче-крестьянское дело стоять до последней капли крови… Кто за?»
Зал, как один человек, вздернул руки.
«Пусть ваш голос будет вашей клятвой поддерживать всеми силами и со всей самоотверженностью Совет, который взял на себя великое бремя довести победу революции до конца и дать людям землю, хлеб и мир».
Тысячная толпа ревет от восторга.
Троцкий отдает приказ Петросовету: выдать красногвардейцам пять тысяч винтовок. Винтовки загадочным образом находятся мгновенно. Откуда они у Петросовета?
Октябрьский большевистский переворот оказался куда круче, чем можно было ожидать. По улицам слонялись группы вооруженных матросов и солдат, нередко пьяных. А также группы людей в рабочих блузах с красными повязками на рукавах. Одни из них были бесшабашными революционерами, другие прикидывались таковыми. Разобрать, где кто, было невозможно. Они вламывались в любую квартиру с обыском и реквизировали все, что привлекало их взгляд. То там, то тут трещали выстрелы. Люди в офицерской или полицейской форме прятались в подвалах и на чердаках. Кто мог, тот из города бежал.
Однако, после того как в конце октября большевики свергли и арестовали «министров-капиталистов», вопрос об Учредительном собрании никуда не исчез. Сама идея созыва этого собрания была очень популярна. Большевики только-только зацепились за власть. Опасаясь недовольства народа, они решили эти выборы провести. 12 ноября 1917 года всеобщие выборы в Учредительное собрание состоялись. С самого начала большевистские вожди хотели эти выборы подтасовать, но опыта в этом у них еще не было. Они еще не успели воспитать достаточное количество людей, тупо готовых к нечестным поступкам. В итоге большевики эти выборы проиграли. Они получили менее четверти всех голосов. Большевики сразу затаили к избранному собранию лютую ненависть. Они хотели быть вершителями судеб страны. Сейчас, немедленно! А в скором времени — и всего мира. Не они ли со страстью говорили о мировой революции? Не они ли утверждали, что она не за горами? А им кто-то пытается втолковать, что интересы молодой демократической республики России требуют смирения и дисциплины. Что необходима постепенность. Иначе потекут реки крови. Что? Кто это сказал? Какая, к черту, Россия? И кого пугает кровь? Большевиков она не пугает. Их интересует власть. Полная! Беспрекословная! И скорая будущая переделка всего мира — «в интересах рабочего класса Земли». На самом деле это была бредовая, воспаленная и насквозь ложная мечта. Да, это было помешательство почище фантазий Мора и Кампанеллы. Но это не помешало им готовиться к уже окончательному захвату власти в потерявшей разум России.
В середине января 1918 года Учредительное собрание все-таки собралось. Депутаты приступили к обсуждению вопросов о будущем великой России и о постоянном парламенте свободной страны. История отвела им на эти бесплодные дебаты всего несколько часов. Большевики, видя, что слабый голос их депутатов тонет в бестолковом шуме собрания, беззастенчиво его разогнали. У них были под командой люди с оружием. Немного, но были. А у собрания таких людей не было вовсе. Вот эта, казалось бы, не слишком крупная деталь и предопределила ход истории. Пришел матрос с винтовкой и сказал: «Караул устал!» Удивительно, но большинство участников собрания верили большевикам и рассчитывали на их элементарную порядочность. Вот уж слепота! Разгоняющей их наглой силе они молча покорились. Зачарованным взором смотрели они на эту винтовку. О том, что можно и нужно сопротивляться, они даже не подумали.
Страна оказалась лицом к лицу с безжалостной диктатурой.
Ленин громко объявил: «Мир — народам! Землю — крестьянам! Фабрики — рабочим!»
Многомиллионная масса поверила.
Кому-то из доверенных лиц Ленин негромко сказал: наживка вовсе не обязательна, иногда достаточно кинуть голый крючок. Сказал и дробно рассмеялся.
Землю крестьяне не получили. И впредь не получат никогда.
Фабрик рабочие не получили. И впредь не получат никогда.
Что касается мирной жизни… Сначала страна была втянута в чудовищную братоубийственную бойню. А как только она с грехом пополам закончилась, победители-большевики судорожно начали готовиться к захвату всего мира (на их языке это звучало так: освобождение земного шара от цепей). Тоталитарная страна была превращена в военный лагерь. Очень многим людям в стране это почему-то понравилось.
Генерал Людендорф, выделяя большевикам миллионы марок, написал у себя в тетради, что Россия должна рухнуть в пропасть. И она рухнула.
Но из зелено-черной ряски, в тине, копоти и крови, обливаясь слюной, слизью и мочой, вылез совсем другой зверь. Слово «Россия» ему было чуждо. Он искал другое имя и для начала остановился на слове — Совдепия. Впрочем, не он его придумал. Оно как-то само сложилось — якобы из депутатских советов, которые на деле власти не имели. И даже враги его этим словом пользовались, хотя их каждый раз передергивало.
Стояло мутное утро. Где-то ближе к полудню в квартиру Бенкендорфов позвонили. Мура открыла дверь. В прихожую довольно бесцеремонно ввалилась целая толпа, человек шесть или семь. Видом своим и одеждой эти люди сразу напомнили Муре репинских «Бурлаков» — высокие, тощие, низенькие, толстые, и все в разных головных уборах. Снимать их они не стали.
— Мария Игнатьевна? — спросил самый средний из этой толпы. Двумя руками он держал портфель, словно прикрывал им живот, как щитом.
— Да, — сдержанно сказала Мура. — Чем обязана?
— Вот, — сказал средний. Приоткрыв портфель, он вытащил сложенный вчетверо лист бумаги и стал его разворачивать. — Постановление Домкома и местного Совета об уплотнении. Нам сказали, что вы живете одна. Шесть комнат для одного человека многовато, согласитесь.
— Почему одна? — возразила Мура. — Я живу здесь с семьей.
— Простите, а где ваша семья?
— Сейчас они в отъезде.
Про дачу, точнее, про эстляндское поместье, говорить она не стала.
— В отъезде! — фыркнул высокий и тощий. — Драпанули уже. Буржуи!
— Нам же лучше, — пробормотал кто-то сзади.
— Вот, — продолжил средний, развернув бумагу. — В этой квартире будет располагаться Комитет бедноты нашего округа. Вам мы оставляем одну комнату, даже с правом выбора. В остальных расположится комитет.
— Вы полагаете, что это честно — вот так врываться?
— Да ладно вам кочевряжиться! — Высокий-тощий скривил губу. — Как будто не понимаете момента.
— А то вступайте в наш комитет, — улыбнулся низенький с одутловатым багровым лицом. — Заживем дружно, одной коммуной.
— Погоди, — раздался голос сзади, — она что — беднота?
— Сейчас нет, — радостно сказал высокий. — Но скоро будет.
— Негодяи! — сказала Мура.
— Ну да, а вы, буржуи, нашу кровь пили.
— Да, пили, — неожиданно и предельно холодно сказала Мура. — Я пила вашу кровь по утрам. Регулярно.
Высокий на секунду растерялся и вытаращил глаза.
— И могу доложить вам, — продолжила Мура, — что пила с отвращением. У вас очень невкусная кровь.
— Смотри-ка, — послышался голос сзади. — Она еще издевается.
— Гнать ее вообще отсюда, — сказал еще кто-то.
— Не надо меня гнать, я уйду сама. Как вы догадываетесь, ваши лица удовольствия мне не доставляют. Едва ли мы с вами вынесем друг друга.
— Так что же? — Средний засопел, пытаясь застегнуть портфель.
— Договоримся так. — Мура окинула взором делегацию. Наступила тишина, почти звенящая. — Сейчас вы все покинете этот дом. Послезавтра в это же время можете являться всем комитетом. Меня уже здесь не будет.
— Смотри-ка! — воскликнул голос сзади.
Мура невольно взглянула в его сторону, но человек был так сер, словно вообще не имел фигуры.
— Ваши условия принимаются, — неожиданно миролюбиво сказал средний и в доказательство приподнял портфель. — Послезавтра мы придем. А вы не обижайтесь. Революция! Новая жизнь. Надо понимать.
— А сейчас — прочь! — сказала Мура.
Пришедшие попятились и стали исчезать в створке открытой двери.
Багроволицый приблизился к Муре, заговорщицки подмигнул и сказал шепотом:
— Скажите спасибо, что вас не пристрелили.
Мура попыталась присесть и прийти в себя, но поняла, что ей хочется на воздух. Она кое-как оделась, вышла из дому и пошла наугад. Через полчаса она совершенно успокоилась. Ничтожные люди эти нисколько ее не задели. Она поняла другое — произошел гигантский сдвиг. Огромные пласты небес треснули и переместились. Огромные кирпичи жизнеустройства наклонились и готовы посыпаться. Ну и что? Разве так не бывает? Но почему это случилось в наше время? Почему это бьет именно по нашим головам?
Еще минут через десять она наткнулась на знакомую, немного согбенную фигуру в старой шинели и меховой шапке.
— Прохор Степаныч, вы ли это? — окликнула она.
Человек обернулся. Да, она не ошиблась. Это был он, старый повар Закревских.
— Мария Игнатьевна? — не поверил он своим глазам. — Голубушка! Какими судьбами?
— Да я уже давно здесь, — сказала Мура. — Два месяца почти.
— Ай-яй! — сказал повар. — Видите, что делается?
— Вижу, — сказала Мура.
— Такие вот дела. — Повар извлек из кармана шинели большой замусоленный платок и принялся вытирать заслезившиеся глаза.
— Прохор Степаныч, вы все там же обитаете?
— Я-то? Там же, голубушка, там же. Куды же мне деться?
— Я помню, сбоку от вашей комнаты была еще одна малюсенькая, просто каморка такая.
— Ну да. А что?
— Она свободна?
— Ну да. Мои все в деревне, сейчас не приезжают. Да и куда там!
— А можно я в ней поживу немного? Несколько дней. Или недель. Сама не знаю.
— Спрятаться нужно? — спросил повар шепотом заговорщика.
— Нет, — спокойно сказала Мура. — Просто у меня отобрали квартиру.
— Матерь Божия! — Старик перекрестился. — Что же это делается?
— Так пустите?
— Машенька, дорогая, неужто откажу я вам? Для меня это честь. И я вас так всегда любил.
— Хорошо. Тогда я завтра приду. Ждите.
— Эх, сейчас ничего не достать. Но все равно, обед я сварганю. Специально для вас.
— Тогда приду точно к обеду. — Мура улыбнулась. Наверное, первый раз за месяц.
Она пришла домой и стала собирать чемодан. Она знала, что много брать не надо, это бессмысленно и постыдно. Только самое необходимое. Простую одежду, семейные фотографии, набор серебряных ложек. Хорошо, что драгоценности, впрочем, очень скромные, она увезла в Янеду. Здесь их едва ли сохранишь. Две любимых книжки — томик прозы Пушкина и томик стихов Лермонтова. Подумала и добавила Оскара Уайльда, лондонское издание. С одеждой на самом деле оказалось непросто. Блузки, кофты, чулки, и то нужно, и это. Сверх того она положила болотно-коричневый костюм полувоенного вида, английского пошива. Прямая юбка почти до лодыжек и удлиненный, слегка в талию, жакет, скорее похожий на китель — накладные карманы, погончики и золоченые пуговицы. Она знала, что этот костюм ей очень идет. Но к нему пришлось взять темно-вишневые туфли на небольшом каблуке. В итоге помимо чемодана пришлось заполнить еще большую сумку, точнее, мешок с лямками.
На следующий день, подтащив к дверям чемодан и мешок, она решила последний раз пройтись по квартире. Она посмотрела в высокие зеркала. Оттуда на нее невидяще глянула совсем незнакомая женщина с потемневшим лицом и полубезумными глазами. «Ладно тебе! — сказала она своему отражению низким, хриплым голосом. — Успокойся. Обойдется. Все обойдется». Подошла к пианино, подняла крышку, ударила по пожелтевшей костяной клавише. Звук ей показался печальным. На этом инструменте фирмы «Зейлер», которым еще ее отец гордился, мрачно-черном, с фигурными позолоченными канделябрами, никто не играл. Она только собиралась учить детей.
Когда она запирала двери, то злорадно подумала о том, что не оставляет этой «бедноте» ключи. Пусть взламывают. На то они и бандиты.
Стол Прохор Степанович накрыл сказочный. На старинной сверкающей скатерти он запалил две свечи. А далее предполагалась настоящая смена блюд — зимний салат оливье, расстегаи, рыбная солянка, фрикасе из курицы в белом соусе, маленький шоколадный кекс. Была даже бутылка вина, высокая и темная. Где он только все это раздобыл?
— Прохор Степаныч, дорогой, вы — волшебник, — только и сказала Мура.
— Ну да, — сказал он. — Есть еще у старика связи. Остатки. Все пропадает. Для себя не стал бы… Но… Короче, прошу к столу! — Он картинно повел рукой, и глаза его на секунду блеснули, как когда-то.
Трапезничали они обстоятельно, торопиться было некуда. Говорили они о прошлом, Мура расспрашивала, старик охотно рассказывал о своей жизни, о горестях, но больше о веселом, поварская жизнь ведь по-своему хитра. Дело ведь не только в пригоревших кашах, за ними целый мир — и падения, и восторги. Некоторыми историями он насмешил ее до слез. После обеда она расцеловала старого повара, а когда он затянул грустную народную песню, даже ему подпела.
Она понимала, что зацепка у чудесного старика — это ненадолго, и начала обдумывать дальнейшие шаги. Самое естественное, что диктовала жизнь, это возвращение в Янеду, чтобы потом всей семьей бежать в Европу. У них столько знакомых в Берлине, столько в Лондоне. Неужели они дадут им пропасть? Она даже прикидывала, в каком районе Лондона они организуют себе жилье. Ивана, весьма вероятно, удастся пристроить при Форин-Офис, она начнет переводить, а может, заодно преподавать русский. Он у англичан сейчас войдет в моду, это ясно. Детей отдадут в приличную школу. Летом будут ездить в Италию.
Но встреченный как раз в эти дни на Невском знакомый из Ревеля, только что с трудом выбравшийся из Эстляндии, все эти прекрасные планы перечеркнул разом. Он, путаясь, бледнея и с трудом подбирая слова, рассказал ей ужасную новость. В их округе начались волнения, какие-то мужики напали на поместье Бенкендорфов, убили ее мужа и подожгли дом.
— Как убили? — мгновенно севшим голосом прошептала Мура.
— Кольями забили, — простодушно ответил знакомый. — Дикари!
— А дети? — в ужасе спросила Мура.
— Ваша служанка…
— Гувернантка, — механически поправила Мура.
— Да, гувернантка… Так вот, она спряталась с детьми у надежных соседей. У кого точно, не скажу. Но она молодец и в обиду, мне кажется, малышей не даст.
Знакомый ушел, а Мура все стояла, прислонившись спиной к стене и держась за каменный выступ. «Надо лететь к детям… мчаться… срочно… Боже мой, боже мой, как они там? Обнять, прижать…» Но какой-то голос властно сказал: «Стоп! Что угодно, только не глупые порывы. Ехать в разоренное поместье, на пепелище? Чем ты можешь там помочь? Затеять новый вой и плач? Разбередить рану? Смутить Мисси, которая начнет ревновать ее к детям. Стать еще одной нахлебницей у неизвестных соседей?»
Да и как ехать? Деньги есть? Денег нет. Впрочем, к чему они, когда поезда уже не ходят. Зато ходят слухи. Германские войска наступают, они заняли большую часть Эстляндии, вот-вот они окажутся у ворот Петрограда. Лететь? Мчаться? Смешно. Даже пешком в Янеду не пробраться. Какое жуткое, в сущности, положение. Оставалось надеяться, что Мисси управится с детьми лучше, чем она. В смысле еды и денег многочисленные родственники Ивана, люди не бедные, помогут, в этом она не сомневалась. А вот ей самой что делать? Чем заняться, чтобы вытащить себя из той ямы, куда ее так грубо и страшно кто-то швырнул?
Медленно она шла назад, в свою каморку. И думала про Ивана. Она вспоминала бедного своего муженька-дипломата, изнутри ее жег странный, сине-ледяной огонь. На минуту прислонялась она к какой-нибудь стене, готова была разреветься. Как он был строен, как красив. Как мог умно и ясно сказать мысль. Как хорошо знал и понимал историю войн и сражений. Как цилиндр носил. Фрак, сюртук, галстук… Как на лошадь садился. Улан! Гусар! Кавалергард! Как его уважали коллеги-дипломаты. И как он умел презрительно скривить губу, когда слушатель или проситель не стоил его, почти графа, внимания. Но одновременно она понимала, что никогда по-настоящему его не любила. Она не вспомнила ни объятия его, ни ласки, ни горячего ночного шепота. Ни доброй шутки в ясный разгар дня. В этой забывчивости не было ничего хорошего. Но внутри себя она неправды не терпела. Внешне? Для людей? Притвориться? Это другое дело. Смех, слезы, приврать со вкусом — это пожалуйста. Сколько угодно. Но внутри, в самой глубине? Там должно быть чисто и светло. Только всегда ли это достижимо?
И все же, как сложится дальше?
Уже в каморке, бессильно лежа на кушетке и глядя в низкий темный потолок, где по углам висела вялая паутина, но не было видно пауков, Мура вдруг с какой-то пронзительной ясностью поняла: все старое ушло, возврата нет. И еще она поняла что-то важное, тяжелое, странно-огромное: то, что случилось с русским немцем Иваном Бенкендорфом, непременно случится с другим русским немцем — Николаем Романовым, которого многие продолжают называть царем. Только то, что случится со вторым немцем, будет страшнее и масштабнее. Почему это пришло в ее голову, она объяснить не сумела бы.
Блины для англичан
Она не знала, сколько дней или недель она то ли просидела, то ли пролежала в оцепенении, Прохор Степанович пару раз пытался ее расшевелить, но потом все понял и отстал. Лишь иногда молча оставлял на табурете краюху хлеба и кружку молока, а чаще просто кипятка.
Но в какой-то денек, когда с утра в комнату заглянуло солнце, она внезапно встала и подошла к осколку замызганного зеркала, висевшего возле умывальника. Зрелище было ужасным — лица не было, были сине-зеленые тени, трещины и разводы, как на штукатурке, да еще полузастывшие черви и чьи-то вразлет перья. И оскал ведьмы. Она усмехнулась и принялась мыться. Полдня приводила себя в порядок. А потом решительно встала, надела свой болотный английский костюм, накинула шубку и отправилась… И не куда-нибудь, а нацеленно — в Английское посольство. Она шла туда со смутной надеждой посмотреть на нормальных людей. Если повезет, найти временную работу, а может быть, и что-то более важное. Свою привязанность к Англии она уже давно ощущала как неоспоримый подсознательный мотив. Более того, ей казалось, что посольство англичан — единственное место на земле, где ее могут вспомнить и обогреть. Единственная точка, где может вспыхнуть надежда на будущее. Почему-то ей думалось, что она непременно увидит там кого-то из тех людей, с кем она так счастливо общалась в Лондоне в 1911 году.
Поразительно, но предчувствие не обмануло ее. Не с первого, правда, посещения, но со второго или третьего.
Она подходила к дверям посольства, когда подъехал открытый автомобиль и из него ловко выбрался, почти выпрыгнул мужчина лет тридцати с небольшим. Он был высок и строен. Большие серые глаза остановились на молодой женщине.
— Добрый день, сэр! — сказала Мария по-английски.
— Добрый день, мисс, — машинально ответил он.
— Не узнаете меня?
— Постойте, — его глаза удивленно расширились. — Быть того не может! Лондон? Я видел вас там? Сто лет тому назад. Это так?
— Именно. Меня знакомил с вами мой брат Платон Закревский. Вы были несколько моложе. Впрочем, и я тоже. Позвольте напомнить — Мария Закревская-Бенкендорф, — Мария уверенно протянула руку.
Англичанин дружелюбно протянул свою.
— Роберт Брюс Локкарт.
— Представьте себе, я помню ваше имя.
— Прекрасно. Что вы тут делаете?
— Вообще-то я шла повидать капитана Хикса.
— Хикса? — удивился Локкарт. — Вы знаете капитана?
— Не просто знаю. Мы с ним, можно сказать, друзья. Как и с капитаном Кроми. Мельком я видела их еще в Англии. И вот мы тут снова столкнулись.
— Потрясающе! Это все и мои друзья. Мы ведь вместе работаем.
— Ну да, это понятно. Что ж, попробуем и дружить вместе.
— С моей стороны возражений нет.
— У капитана Кроми на днях день рождения. Мы договорились с Хиксом сделать ему сюрприз. Я обещала приготовить завтрак с блинами. Как раз начинается Масленица.
— Вот это да! Я тоже за блины! — Роберт Брюс поднял согнутую в локте руку и сжал кулак.
Блины были великолепны. Мария безукоризненно элегантно накрыла стол. Роберт Локкарт искоса приглядывал за ней. Он уже понял, что эта женщина умеет относиться к тяготам жизни со спокойным презрением. Она выше их, она не замечает их. «Настоящая аристократка, — думал он. — Она может быть сторонницей коммунистов, их яростной противницей, эсеркой, террористкой, монархисткой, лидером суфражисток. Единственно, кем она не может быть — это мещанкой».
Все были веселы. Шумели, кричали. Произносили тосты. Иные пытались говорить стихами. Роберт Локкарт, воспользовавшись минутой, присел рядом с Мурой.
— Ваше присутствие целебно, — сказал он. — Приходите к нам почаще.
— Вы знаете, я не против. Заняться мне особенно нечем. Единственное, чем я сейчас располагаю, это время.
— Скажу больше, вы можете нам помочь. Дел прорва, а людей не хватает. Посольство опустело. Да и те, кто остался, сидят на чемоданах.
— Я готова вам помочь. Я уже говорила Хиксу. Я хочу работать. Я умею работать.
— Дни, конечно, сумасшедшие.
— Понимаю. Но… Я могу быть переводчицей, машинисткой, секретаршей…
— Британское посольство, оно…
— Посольская суета мне знакома. Дело в том, что мой покойный муж Иван Бенкендорф был дипломатом. Сначала в Лондоне, потом в Берлине.
— Вы сказали — покойный? Что с ним приключилось?
— Его убили.
— Боже правый! Кто?
— Взбунтовавшиеся крестьяне. Или бандиты. Впрочем, это одно и то же. Подробностей я не знаю. Это произошло в мое отсутствие, в нашей усадьбе под Ревелем. Надо бы отправиться туда, проведать детей. Но пока такой возможности нет.
— Да, времена нелегкие. Я вас понимаю. Примите мои соболезнования, миссис Бенкендорф.
— Спасибо.
— Я довольно ловко стучу на машинке, — сообщила Мария, — могу служить переводчицей, разбирать письма, отсылать письма, могу их даже писать…
— Вот как? Даже писать? Неожиданное предложение, — улыбнулся Локкарт, — но смелое и заманчивое. Не сомневаюсь в ваших способностях. Если вы не против, в ближайшее время прикинем наши планы.
В давние времена их короткого лондонского знакомства Роберт Брюс Локкарт был начинающим дипломатом, еще только готовящимся отбыть в Россию. Ныне это был опытный работник, хорошо узнавший страну и ее людей за годы работы секретарем консульского отделения в Москве. Более того, он Россию искренне полюбил — с ее снежной зимой, колокольным звоном, веселыми купцами, румяными купчихами, тройками с бубенцами, загородными ресторанами, цыганским пением, с ее театрами, гимназистками на коньках, с обилием собеседников — умных, пылких, страстных, ироничных, жестоко-критичных, а то и вполне мрачных. Он собирался жить в России долго, но сразу после февральской смуты его отозвали в Лондон. Внешним поводом послужило его, человека женатого, минутное увлечение одной молодой особой из московского Художественного театра.
Однако в январе 1918-го его, хорошо знавшего русскую жизнь изнутри, прислали вновь — и с очень важной миссией: совершить возможное и невозможное, но предотвратить сепаратный мир России с Германией. Дело в том, что неожиданно захватившие власть большевики не только развалили русскую армию, но и повели странную политику на сближение с Германией, на какое-то заигрывание с ней. Выхода восточного члена Антанты из войны западные союзники опасались всерьез. Более того, они считали подобный выход низким предательством, которое не просто нарушало союзнические обязательства русских. Оно неизбежно затянет войну, вызовет новые огромные жертвы и поставит под вопрос окончательную и безусловную победу. Царская Россия на специальном совещании в 1915 году подтвердила Тройственный союз и клятвенно обещала вести войну до победного конца, за что Франция и Англия соглашались отдать ей в послевоенном мире Константинополь, а также контроль над Босфором и Дарданеллами, старинной российской мечтой. Но большевиков это мало трогало. Свои интересы и свою власть они ставили выше любых прежних соглашений и выше любых Дарданелл. Что им какие-то проливы, когда они намерены в соответствии со своей доктриной создать, используя все ресурсы России, невиданный в истории военно-революционный лагерь и, как только позволят обстоятельства, захватить (на их языке это называлось — освободить) весь мир. Но сегодня у большевиков одна задача — удержаться у власти любой ценой. Для этого они готовы были отдать Украину, Прибалтику, Финляндию, половину Кавказа, Сахалин японцам, что угодно. Вот почему тактические переговоры о мире с германцами шли вовсю.
Мура о важном задании Локкарта, естественно, ничего знать не могла. Однако понимала, что возмужавший за эти годы дипломат прибыл отнюдь не прохлаждаться. И уже готова была оказать ему любую помощь. Локкарт, недолго думая, объявил Марии Закревской, что берет ее к себе помощницей. Как-либо оформлять это в полуразоренном посольстве он посчитал излишним, поскольку обладал неким личным фондом, тратить средства из которого мог по своему усмотрению. О том, что он влюбился в нее чуть ли не с первого взгляда, он решил умолчать.
Германские войска тем временем, пользуясь отсутствием каких-либо четких договоренностей с новой российской властью, заняли почти всю Прибалтику, а их передовые части приближались к Петрограду. Большевики выслали им навстречу отряды заграждения, какие только сумели собрать. Однако, не слишком надеясь на этот полувоенный, а частенько и пьяный сброд, они приняли решение перевести столицу в Москву. В сущности, они решили драпануть. Древний Кремль им казался надежнее Смольного института. Во всяком случае, он был куда дальше от границы. И стены повыше. Да к тому же с бойницами. Иностранные представительства встревожились, но большевики объявили, что в Москву дипломатам пока ехать не надо и что почти все посольства временно отправляют в Вологду. Британский посол Бьюкенен, прежде чем отбыть в этот старинный русский город с остатками своих сотрудников, обсудил с Локкартом ближайшие планы. Локкарт объяснил, что Лондон предписал ему контакта с большевистской властью не терять. «Ну что же, мой друг, — вздохнул посол. — Благословляю вас. Считайте, что я тоже поручил вам открыть в Москве нечто вроде временного британского консульства. Чем сможем, будем вам помогать».
Локкарт и сам прекрасно понимал, что для выполнения своей миссии он не должен терять связи с коммунистическими вождями. Тем более что он успел со многими из них познакомиться, а кое с кем почти подружиться. Британец был обаятелен, не скрывал интереса к большевистской политике и дружбу устанавливал легко. К нему с симпатией относился Троцкий, с ним часто встречались нарком по иностранным делам Чичерин, его заместитель Карахан, а пылкий чекист Петерс считал его чуть ли не лучшим своим другом.
В судорожной суете тех дней Локкарт задумался над тем, каким способом добраться до Москвы. Регулярного железнодорожного сообщения между обеими столицами еще не было. Поезда ходили редко, остановки были мучительно долгими, а для паровозов порою просто не хватало дров. Бывало, пассажирам выдавали топоры и посылали в ближайший лесок. Однако многочисленные посольства и дипломатические службы продолжали подавать заявки и все требовали билетов, да лучше купейных. Но на всех хватить не могло. На автомобиле почти по бездорожью ехать было нереально. Нанять лошадей? Это было бы забавно. Как во времена Пушкина — от одного постоялого двора к другому. Взглянуть изнутри на полуразоренную Россию. Что там да как? Опасно? Быть может. Но опасности англичанина не страшили. И все же он задумался.
И вдруг всесильный Лев Троцкий сам приглашает его в свой поезд. Счастливый таким оборотом дела, Локкарт захватил с собой трех сотрудников и с комфортом покатил в Москву. Муре перед отъездом он сказал, что вызовет ее, как только устроится. В поезде ему даже удалось в течение часа обсуждать с лидером революции острые углы текущего политического момента. Троцкий, как всегда, был ярок, резок, критичен, анализировал с блеском, поругивал политику англичан и порою хмурился. Но в конце беседы потеплел и даже пригласил британского консула и его сотрудников на обед, который был накрыт в зале на станции Бологое. Это было удачей в те голодные дни. Обед оказался простым, но сытным: наваристый борщ, телячьи котлеты с жареным картофелем и большой торт, которого хватило на всех.
На какое-то время британскому консульству выделили двухкомнатный номер в «Метрополе». В гостинице было тесно, шумно, но по-своему весело. Муре Локкарт писал письма чуть ли не каждый день. Каким образом их доставляют в Северную столицу, он понятия не имел. Впрочем, железная дорога и почта оживали. А он к тому же пытался наладить агентурную связь. И фактически собственную почту.
В те дни «Метрополь» действительно был похож на муравейник. Там располагались часть правительства, дипломатические службы наиболее важных стран, а еще какие-то военные отряды и бесчисленные вспомогательные конторы. Большевики очень быстро обрастали бюрократической кожурой. Дело в том, что многие естественные процессы людской жизни были прерваны или заглохли сами. Их нужно было оживлять искусственно. Новая власть знала лишь один способ — приказы, мандаты и комиссии. За невыполнение — расстрел. Как только возникал мало-мальски важный вопрос (от гвоздей и дров до больниц или оперных театров), так тут же создавалась очередная комиссия. Для ее начальников и сотрудников подыскивали комнаты, теснили и уплотняли других. Локкарт чувствовал, что у него вот-вот отнимут половину номера, а ему хотелось больше тишины и независимости. Выход нашелся. Ему удалось арендовать просторную квартиру в многоэтажном доме в Хлебном переулке, и она быстро превратилась в его временный штаб.
И почти сразу из Питера приехала Мура.
В первые недели и даже месяцы своей новой деятельности Локкарт был горячим сторонником большевистской власти. Наивно это было или нет, но он искренне полагал, что только эти решительные люди способны навести в стране элементарный порядок и организовать отпор германским войскам. Последнее обстоятельство он находил первостепенным. Германию он продолжал считать главным врагом европейской свободы. Эта мрачная воинственная империя хочет подчинить своему тевтонскому влиянию не только всю Европу, ее аппетиты куда шире — очевидным образом они включают Балканы, Кавказ с бакинской нефтью, Ближний Восток, Северную Африку, а в случае успеха вырастут еще больше. Это крайне опасно и совершенно неприемлемо для Британии. Но это опасно и для России. Вот почему эти две страны он считал естественными союзниками. К Франции он относился прохладнее, однако и ее вклад в общее дело тоже вполне ценил.
Он всерьез пытался установить дружеские и рабочие отношения с новой российской властью. Ему удалось продолжить свои беседы с Троцким. Вполне понятно, что они обсуждали то общее и здравое, что может как-то сблизить и примирить большевистское руководство России и правительство Британской империи. Однако Троцкий почти всегда выходил за эти рамки, он любил окинуть всю европейскую панораму политической жизни и даже шире — мировой. По мнению англичанина, делал он это умело, анализировал глубоко и нередко со страстью. С подчеркнутой обидой Троцкий говорил о тех действиях стран Запада, которые он находил враждебными и которые свидетельствовали, по его мнению, о непонимании отсталыми и реакционными политиками Европы истинного света большевистских идей и целей. В подобных поворотах разговора Локкарт где надо отмалчивался, а кое-где искал и даже находил примирительные формулы. При этом он не мог не отметить напористость Троцкого, быстроту его мысли, смелость суждений. Английскому консулу было интересно с этим воинственным лидером, во многом он его понимал и этого не скрывал. Можно сказать, отношения налаживались. Впрочем, в одном вопросе найти взаимопонимание было трудно или даже почти невозможно. Но, по мнению Локкарта, это был главный вопрос. Когда англичанин заговаривал о необходимости продолжить войну с Германией, Троцкий на глазах скучнел и пытался перейти к другим темам. Но Локкарт настаивал на своем. Тогда Троцкий вскакивал и пылко говорил:
— Вы не понимаете момента. Мы не можем этого сделать. По многим причинам. У нас нет армии, а у германцев — лучшая в мире. И потом — сколько можно убивать людей по обе стороны разделительной линии? Да и зачем?
— Простите, — отвечал Локкарт, — но на Западном фронте мы вынуждены это делать. И там никто не спрашивает — зачем.
— Ну да, там вы затянули бойню. Но в чьих интересах?
— Мне кажется, все просто, — сказал Локкарт. — Победа центральных держав отбросит Европу на столетие назад, если не больше. Победа Антанты сохраняет нам всем надежду на свободу и процветание.
— Нет, — сказал Троцкий. — Дело не в победе Антанты. Это устарелый взгляд передравшихся империалистов. Мы смотрим шире и дальше. Речь идет о судьбах пролетариата. О судьбах народов. А вы толкуете о передвижении границ. Какая страна себе больше оттяпает. А мир эксплуатации останется прежним. И это вы называете победой?
— Судьбы народов, — сказал Локкарт, — как раз складываются из таких побед. И прочих близких по значению деталей и конструкций — экономических, политических, нравственных. И перепрыгнуть через эти детали невозможно. Как бы мы прекраснодушно о них ни рассуждали. На словах — да. В реальности — нет.
— А вот мы, русские коммунисты, пытаемся перешагнуть это в реальности.
Ленин и свобода слова
На каком-то из собраний в суматошном Петрограде к Горькому подошел известный большевик Вацлав Воровский и сказал:
— Вот вы, Алексей Максимович, пишете в своей газете, будто нельзя связанного человека убивать, а я этого не понимаю. Как, почему нельзя? Иногда нельзя, иногда можно.
— Не понимаете? — сказал Горький. — Это потому, что вы, несмотря на ваш портфель и пенсне, дикарь. Обыкновенный дикарь с каменным топором в руках. Получеловек.
Газета «Новая жизнь» выходила в Петрограде с апреля 1917-го по июль 1918-го. Большевики тут же окрестили ее меньшевистской, открыто выражая к ней неприязнь, а то даже и ненависть. Душой газеты был Горький. Почти в каждом номере он выступал со статьей. Общим его девизом были свобода и достоинство человека. Горький мечтал о расцвете культуры, который возможен тогда, когда люди честны, когда они уважают друг друга и, главное, когда они друг друга и всех вместе берегут. «Победители обычно великодушны, — писал Горький, — может быть, по причине усталости, — пролетариат не великодушен, как это видно по многим делам заключенных в тюрьму неизвестно за что… по всей стране идет междоусобная бойня, убивают друг друга сотни и тысячи людей… Если б междоусобная война заключалась в том, что Ленин вцепился в мелкобуржуазные волосы Милюкова, а Милюков трепал бы пышные кудри Ленина. Пожалуйста! Деритесь, паны! Но дерутся не паны, а холопы, и нет причин думать, что эта драка кончится скоро. И не возрадуешься, видя, как здоровые силы страны погибают, взаимно истребляя друг друга».
Свою публицистику Горький пишет просто, живо, с тонами саркастическими, а то даже издевательскими по отношению к захватившим власть большевикам. В частности, он открыто возмущается бессудными арестами ни в чем не повинных министров Временного правительства:
«Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия. Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся якобы по пути к «социальной революции» — на самом деле это путь к анархии, к гибели пролетариата и революции. На этом пути Ленин и соратники его считают возможным совершать все преступления, вроде бойни под Петербургом, разгрома Москвы, уничтожения свободы слова, бессмысленных арестов… Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть — что из этого выйдет? Рабочий класс должен знать, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею — не менее кровавая и мрачная реакция. Вот куда ведет пролетариат его сегодняшний вождь, и надо понять, что Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата…»
Горький пишет и сам удивляется — тот ли это Ленин, с которым он ловил рыбу на острове Капри? Тот ли Ленин, который искренне возмущался грубым насилием царской полиции по отношению не только к революционерам, но и к простому народу? Тот ли это Ленин, который заливисто смеялся всякой доброй шутке?
С другой стороны, возникал вопрос: долго ли Ленин и его «товарищи» будут терпеть подобную газету?
Пленный царь и Дева Мария
В погожий денек 13 июля 1918 года, после раннего обеда около часу дня, гражданин Николай Романов пилил дрова во дворе дома Ипатьева. Пилил он двуручной пилой с помощью повара Харитонова, а колол в одиночку. Занимался этим он с удовольствием, ради поддержания физической формы. К ним приблизился доктор семьи Евгений Боткин. Несколько минут он словно бы любовался работой пильщиков, а потом негромко сказал повару:
— Оставьте нас, дружок, я сам помогу государю в этом трудном деле.
Повар беззвучно поклонился и ушел в дом. Доктор взялся за пилу, но прежде, чем потянуть рукоятку на себя, внимательно огляделся.
— Что такое? — дружелюбно спросил Николай. — И почему вас не было за обедом?
— В том-то и дело, — отвечал Боткин. — С утра я ездил в главную аптеку города.
— В аптеку? — удивился Николай.
— Да, я давно говорил коменданту, что мне нужно кое-что из снадобий заказать. Он не соглашался, но в конце концов отпустил на пару часов. В сопровождении командира внешней охраны Якимова.
— Так, так, — сказал Николай. — И вы действительно что-то заказали?
— Не в этом дело, государь. — Боткин почти шептал, не переставая оглядываться. — Там, в провизорской, вне посторонних глаз, у меня случилась тайная встреча. Меня ждал человек.
— Вот как. — Николай нахмурился. — И как Якимов это допустил?
— Якимов в аптеку не входил, сидел у дверей. Мне кажется, ему заплатили. Впрочем, позже я и сам вручил ему золотую десятку, чтоб лишнего не болтал.
— Понятно. — Николай тоже огляделся. — Так с кем и о чем была речь?
— Это не о побеге, государь. Нет. Тут иное. Это был монах, которого прислал тобольский епископ Гермоген.
— Гермоген? — удивился Николай. — Ну что ж, я его знаю, он тепло ко мне относится. Итак, что его посланец?
— Монах этот произвел на меня сильное впечатление. Отчасти и ошарашил. Дело в том, что недавно в Омске ему довелось общаться с неким католическим священником, приехавшим из Рима. И тот под страшным секретом рассказал совершенно невероятную историю, удивительную… поверить нелегко… Необходимо и воображение, и взволнованное сердце… Но Гермоген не только в нее поверил, но твердо решил, что вы обязаны это знать. Словно бы этот римский прелат (не исключено, что по воле папы Бенедикта) хотел донести это сообщение именно до ушей российского императора.
— От престола отрекшегося, — усмехнулся Николай.
— Государь, я вас прошу. — Боткин умоляюще улыбнулся.
— Хорошо. Допустим. Но какая судьба занесла этого католика в Омск?
— С чехословацким батальоном. Причудливая история. Представьте себе, что чехословацкий корпус захватил половину Сибири? Не слыхали, часом?
— Откуда, милейший Евгений Сергеевич? Вы же знаете, мы тут как в могиле. И весточки не просочится.
— Между тем это так. Чехи, из бывших военнопленных, их много тысяч. Помните, в 16-м, кажется, году был создан чехословацкий стрелковый полк имени Яна Гуса?
— Милейший, разумеется, я это помню.
— Генерал Духонин прошлой осенью довел это до корпуса в пятьдесят тысяч штыков.
— Ничего себе.
— Керенский хотел бросить их на немцев. Да они и сами рвались. Желали родину освободить от австрияков и германцев. Но случился большевистский переворот. И корпус этот большевистские главари решили отправить подальше от немцев, эшелонами во Владивосток, чтобы морем отправить в Европу. Кажется, во Францию. Но по пути решили разоружить. Чехи, естественно, взбунтовались. Откуда-то еще винтовок раздобыли. Хорошо обученные воины, командирами у них офицеры. Ныне это единственная внятная сила в России. Есть надежда, что они помогут освободить страну от большевиков. Они уже заняли несколько городов. Не исключено, что и сюда придут.
— Верится с трудом. Об этом толковал священник?
— Нет. Речь шла об ином. Об иных, я бы сказал, масштабах, о явлениях значения небесного. Конкретно речь шла о чудесном явлении Богородицы в Португалии. Она явилась малым детям и говорила с ними тепло и проникновенно. Сначала, правда, напугала картинкой горящих в аду грешников, но это мгновение. А далее затронула не что-либо, но, представьте, государь, судьбы России.
— Погодите. Быть не может.
— В том-то и дело. Этот прелат близок к папским кругам. Папа Бенедикт, как только прослышал о чуде, немедленно послал в Португалию комиссию. Наш прелат был ее членом. Все подтвердилось.
— Что именно?
— Ну, он изложил кратко. Но суть… Суть поразительная. Пугающая и вдохновляющая разом.
— Я слушаю вас.
— Передаю, как понял и запомнил. Случилось это в 13-й день мая прошлого года, в деревушке под городом Фатима, это в центре страны, в горной местности. Трое детей пасли овец и гнали их уже домой, как на повороте холмистой дороги возникло свечение, и встала перед ними сияющая фигура. Увидев, что перед ними женщина, дети в страхе остановились. Но она им ласково сказала: «Не бойтесь. Я с добром к вам». Она научила их краткой молитве, а затем передала некое послание людям. И сказала, что явится снова. И, кажется, назвалась. Но сомнений и так не было, это была сама Пресвятая Дева. Испуганные дети рассказали все родителям, всполошилась вся деревушка, но никто им не поверил. Однако Дева назвала день следующего явления, и вновь 13-го числа, уже в июне. И собрались уже тысячи людей, со всей округи. И все они — видели. И многие из них — слышали. Как только слух дошел до Рима, папа отправил туда, как я уже говорил, целый отряд. Опросили сотни людей, верующих, неверующих, всяких. Составили отчет. Он привел в замешательство и кардиналов, и самого папу. И курия приняла решение все засекретить. И всю эту груду людских рассказов надежно упрятали. Но разве шепот остановишь! Кому надо, те уже знают. Итак, вообразите, государь, послание во многом касается нас, нашей родины.
— Вот как! — сказал Николай. Он отпустил пилу, выпрямился и выглядел строго.
— Именно так. Дева предупредила, что грядут трудные времена. И что Бог готов наказать мир за злодеяния, за впадение в войны, за отступления от веры. А потом сказала… Не ручаюсь, впрочем, за точность слов, это передача из уст в уста по цепочке. Но суть — она словно на камне вырезана. Ее передать нетрудно. Дабы предотвратить беду, сказала Дева, будет просить Она у Господа посвящения России Ее, Девы, Непорочному Сердцу и покаянного Причащения. Если просьбы Ее будут услышаны, Россия обратится и люди познают покой. А нет, то заблуждения великой сей страны распространятся по миру, будут еще более страшные войны и гонения на Церковь. Праведники станут мучениками, а целые народы будут уничтожены. И это на долгие десятилетия, если не на весь век.
Николай слушал с напряженным вниманием.
— Но, в конце концов, — Боткин в волнении оборвал речь, а продолжил горячим шепотом: — Ее Непорочное Сердце восторжествует. Святейший Отец посвятит Ей Россию, которая покается и обратится. И наступит новое время, и мир будет дарован людям.
Николай молчал долго, с полминуты, глядя куда-то поверх глухого забора. А потом вздохнул:
— Ах, если бы я знал это раньше.
— Вы готовы этому поверить, государь?
— Евгений Сергеевич, дорогой мой, я по воспитанию — чистое дитя века Просвещения. Но, видимо, я был нерадивым учеником, приверженного натуралиста из меня не вышло. И я склонен верить, что в мире есть еще что-то… Что выше нас… глубже нас… Господи, прости меня за неверие мое, за слабость мою! — Николай перекрестился. — Но куда было деваться? Многократно сталкивался я с предсказаниями — краткосрочными, долгосрочными… Когда большая часть краткосрочных исполнилась, прямо на моих глазах, я стал с опаской ждать и долгосрочных.
— И?
— Знать я этого не мог. Того, что вы сейчас поведали. Но чувствовал — всегда. Когда я вручал Россию брату моему и этим болтунам из Думы, я думал, что страну спасаю. И мир спасаю. Теперь понимаю, что ошибся жестоко. Пока все говорит о том, что наиболее мрачные пророчества сбываются. — Николай безропотно вздохнул. — Или вот-вот сбудутся.
— Но Дева сказала, что Россия обратится. Это слышали тысячи людей.
— Ах, друг мой, видимо, так и будет. Но не при нашей жизни.
— И что же делать, государь?
— А что прикажете, сударь мой? — Николай дернул рукоятку пилы, и пила в ответ печально тренькнула.
— Да уж, — прошептал лейб-медик.
— Но молиться Деве я не перестану, — добавил Николай.
До убийства в подвале этого дома всех его постояльцев оставалось пять дней.
Ночи в Хлебном переулке
6 июля 1918 года часа в четыре пополудни Локкарт не просто вошел, но даже вбежал в квартиру крайне взволнованный.
— Что случилось? — спросила Мура, которая стояла у плиты на кухне. Что-то шипело у нее на сковороде.
— Убили германского посла.
— Кого?
— Графа фон Мирбаха.
— Как это? Кто это сделал? Где?
— Прямо в германском посольстве. Какой-то парень бросил бомбу. Говорят, он сотрудник ЧК.
— Не может быть!
— Я и сам так поначалу думал, но…
— Чекисты убили посла? Невероятно. Это что, Лубянка бросает вызов Кремлю? Или сам Кремль — Германии?
— Абсурд, понимаю. Но факт. Возможно, это игра. Но я не улавливаю, какая.
— И что теперь будет? Неужто немцы это снесут?
— Едва ли. Мир с ними и без того хрупок. Для них это прекрасный повод двинуть войска. На Киев, к Петрограду. Они могут и сюда прийти.
— В Москву? Быть такого не может! У них нет столько войск. Они же целиком увязли на французском фронте.
— А им много не надо. У них тут всего несколько дивизий. Но это профессиональная армия. И это немцы. Сил отразить их наступление сегодня у России нет. Пара тысяч рабочих с винтовками не в счет. Сотня революционеров с маузерами тем более.
— И что же делать?
— Зависит от того, успеет ли Троцкий за считаные дни сколотить нечто, напоминающее армию.
— Ты ему готов в этом помочь?
— На этом этапе — несомненно.
С утра было жарко. Июль. Куда деваться? Германский посол граф Вильгельм фон Мирбах сидел в своем кабинете при закрытых гардинах. Три дня назад ему стукнуло сорок семь. Сотрудники посольства тепло поздравили его. А вот следующие дни выдались трудными, в коллективе разгорелась жестокая дискуссия. Пришлось примирять недовольных текущей политикой пруссаков и более миролюбивых немцев из южной Германии. Спор был ожесточенным — с большевиками или долой их. Сам граф, наследник древнего католического рода, душою был скорее за «долой большевиков!», но внешне держался нейтрально. Что касается нынешней российской власти, то к ней граф относился терпимо. И с этой стороны особых неприятностей не ожидал. Он даже запросил у германского правительства сорок миллионов марок для помощи режиму большевиков. Ибо режим их неустойчив и вот-вот рухнет. Вслед за этим рухнет и с таким трудом подписанный Брестский мир. А это предельно опасно для фатерлянда, испытывающего неимоверные трудности на Западном фронте.
Сидя в одиночестве, граф предался воспоминаниям. Суровое детство, жесткое воспитание, как и полагается в аристократической семье. Вспомнилась почему-то рыцарская академия, в которой он провел в юности пару лет. Славное было время. Он подумал о своем замке Харфф, который получил в наследство еще в начале века. Замок обветшал, требует ремонта. Но где найти столько денег? На жалованье дипломата не разжиреешь. Родственники? Но богачей в их роду не осталось. Брат Франц, дослужившийся до полковника? Прекрасный парень, но откуда у него?.. Кстати, граф встречался с ним недавно, в Брест-Литовске в конце февраля. Тот был в составе германской делегации. Они даже отобедали вместе.
— Едешь в Москву? Послом рейха? — спросил Франц.
— Еду, — коротко ответил Вильгельм.
— Будь осторожен. Большевики — откровенные бандиты. Жизнь человека для них — ничтожный ноль.
— Брось, — рассмеялся Вильгельм. — Многих из них я знаю лично. Вполне милые люди. Иные даже образованны. Некоторые сносно говорят по-немецки. Фанатики? Что ж, и с европейцами время от времени это случается.
— Видел я этих европейцев, — зло сказал Франц.
В дверь постучали.
— Войдите, — сказал посол.
— Герр граф, — в кабинет вошел помощник. — Там два молодых человека из Чрезвычайной комиссии просят о свидании с вами.
— ЧК? — нахмурился посол. — Что им надо?
— Арестован некий Роберт Мирбах. Они утверждают, что это ваш племянник. И он под расстрельной статьей. Они привезли уголовное дело и хотят обсудить с вами его судьбу.
— Роберт? — Посол поднял брови. — Нет у меня никакого племянника. Однофамилец?
— Быть может.
— Кто их прислал?
— Они предъявили бумагу, подписанную Дзержинским.
— Хорошо, — сказал посол. — Скажите, что я сейчас выйду.
«Племянник? — подумал посол. — Странно. Но этим господам не откажешь в другом. Предупредительные люди. Прежде чем шлепнуть какого-то Роберта, хотят посоветоваться со мною. Похвально. Но чем я смогу им помочь?»
Проходя мимо висящего на стене под стеклом диплома об окончании Рыцарской академии, он увидел свое отражение и даже подмигнул ему. «А Франц еще толковал о какой-то опасности. Чудак!» И посол Германской империи граф фон Мирбах вышел в приемную залу.
Роберт Брюс Локкарт не мог знать, что убийца Мирбаха левый эсер Яков Блюмкин еще совсем юноша. Ему восемнадцать лет. Или уже девятнадцать? Но он заметная шишка в ЧК, заведует отделением контрразведывательного отдела «По наблюдению за охраной посольств и их возможной преступной деятельностью». Вот такое тяжеловесное название отдела. Вот такие вечные страхи большевиков перед иностранцами, которые мнились только агентами и врагами — и никем больше. И это под крикливые фразы об интернационале и пролетариях всех стран.
Именно эта важная должность помогла юному Блюмкину вместе с чекистом и тоже эсером Николаем Андреевым беспрепятственно войти в германское посольство и потребовать свидания с послом. Они утверждали, что человеку по фамилии Мирбах грозит расстрел. Документы чекистов сомнений не вызвали. Посол был удивлен неожиданному визиту, но все же вышел навстречу.
Блюмкин сделал вид, что ищет в портфеле какие-то бумаги, но неожиданно достал револьвер и несколько раз выстрелил в посла, но от волнения ни разу не попал. Затем выстрелил Андреев и, кажется, попал, после чего бросил две бомбы, одну за другой. Грохот взрывов и дым помогли террористам выпрыгнуть в окно и скрыться на поджидавшем их автомобиле. При падении Блюмкин сломал лодыжку. Он был объявлен в розыск, но искали его довольно вяло. Про Андреева вообще, казалось, забыли. Дзержинский, правда, приехал в отряд Дмитрия Попова на Покровке (штаб левых эсеров) и потребовал выдачи Блюмкина, но его уже успели спрятать в одной из больниц под другой фамилией. Самого же главу ВЧК в штабе левых эсеров задержали.
— Я что, арестован? — криво улыбаясь, спросил Дзержинский.
— Посидите тут, а там посмотрим, — сказал Попов.
— Посмотрим? На что? Что вы творите?
— Посол Мирбах убит по постановлению ЦК партии социалистов-революционеров. Мы требуем немедленного выступления против германцев.
— Как? Какими силами?
— Ленин и Троцкий распродали Россию и теперь отправляют в Германию мануфактуру и хлеб. Мы не против Советской власти, но вы — не власть народных советов, вы банда. Вы соглашательская шайка, которая довела народ до гибели. Почти ежедневно вы производите расстрелы и аресты рабочих. Имейте в виду, почти все воинские части на стороне эсеров, они на нашей стороне. Только обманутые вами латыши не сдаются. Что ж, будут сопротивляться, мы сметем Кремль артиллерийским огнем.
— Вы несете бред, — сказал Дзержинский. Он сел привольнее, закинул ногу за ногу, лицо его было холодным и бесстрастным.
Тому, кто догадывался о противоречиях в нынешнем российском руководстве, несложно было догадаться, к чему и зачем убили посла. Немцы должны были возмутиться и отказаться от обязательств по Брестскому миру. А это война! Эсеры, левые в особенности, по складу души — террористы и вояки. Они предпочитали искать счастья в военной суматохе. Жалкое соглашение о мире, отдававшее немцам половину европейской России, устроить их никак не могло.
В 20-х числах июля Локкарт сказал Муре негромко, как-то очень сдержанно:
— Мне только что сообщили — убит царь.
Мура на секунду похолодела.
— Как? — прошептала она. — Где? Кем?
— Кем! — усмехнулся Локкарт. — Марсианами. Кем, понятно. А вот где? Где-то в Сибири. Кажется, в Екатеринбурге. И говорят, что убита вся семья. Вся, включая наследника.
— Ужас! — сказала Мура.
— Да, — сказал Локкарт. — Новость малоприятная.
— Я знала, что это случится. Твердо знала.
— Откуда ты могла это знать?
— Ниоткуда. Я просто чувствовала.
Страна сползала в кровавую яму. А у Брюса Локкарта и Марии Закревской разгорается любовное приключение. Он подходил, нежно и крепко обнимал ее. Что-то бормотал. Сладкая дрожь. Истома. Вихрь подхватывал ее и нес куда-то в раскаленную печь телесного счастья. Манящий жар этой печи заслоняет на время мир вокруг — беспокойный, голодный, смертельно опасный.
— Россия гибнет. Тонет, — шепчет Мура.
— Как бы я хотел приложить руку к ее спасению, — столь же горячо шепчет Брюс.
— Спасибо, бесценный друг. Но только к Англии у нынешних российских властей особого доверия нет.
— Откуда ты это знаешь?
— Да по всему видно.
— Боюсь, ты права. Жаль. Обе стороны должны искать это доверие.
— Никогда его не было. Если только при Иване Ужасном.
— Погоди, а французского Бонапарта не вместе ли мы добивали? А сейчас с немцами не вместе ли воюем?
— Это все эпизоды. По сути, случайные. А в целом две империи в вечном противостоянии. Разве не так?
— Российская империя? — усмехнулся Локкарт. — Где она сегодня?
— Да, мой милый, еще вчера мы были империей. А сегодня царь проклят и убит.
Они помолчали.
— Я сейчас вспомнила нашу первую встречу в Питере, — оживилась Мура. — Как ловко ты выпрыгнул из авто. Я подумала — вот это да!
— А ты знаешь, чей это был автомобиль?
— Разве не твой? Посольский?
— Это был автомобиль Троцкого.
— Да ты что?
— Это была моя первая с ним беседа. Она затянулась. И в конце он сказал: «Сейчас вас отвезут». Я не стал спорить. Я пробормотал что-то вроде «Спасибо, сэр!». А он рассмеялся.
— Он с юмором?
— Вполне. Я вообще тебе скажу… Было время, мне нравились большевики. Троцкий в особенности. Обаятельный, умный, решительный. Но политическая логика сильнее сантиментов.
— И что ты намерен делать?
— Мура, дальше секрет. Ты способна держать язык за зубами?
— Способна, — Мура сказала это тихо и очень спокойно.
— Понимаешь, я тебя втягиваю… Но деваться особенно некуда. Меня и самого втянули. И я согласился. Прислали тут одного человека. Вроде бы мне в помощь. Он умелый, но авантюрного склада. Некий Рейли. И вот поневоле я стал участником придуманной им операции. Он договорился с двумя командирами из тех латышей, что охраняют Кремль. Они согласились, взяли деньги. Но главная их цена — будущая независимость Латвии. Ну а мы не против их независимости. Короче, есть возможность арестовать правительство большевиков. А от Архангельска в этот момент двинется английский отряд…
— Арестуете их и расстреляете?
— Ни в коем случае. Мы не убийцы. Просто отстраним от власти. А когда придет вменяемое правительство, не исключен суд над ними. Честный и гласный. Но это уже внутреннее дело России.
— Что ж! План смелый. Даже дерзкий. Понятно, насквозь рискованный. Может оборваться в любом звене.
— Ты права, моя голубка. Но что делать? Лежать на печи? Так говорят в России?
В это время в дверь застучали приклады чекистских винтовок.
Это была ночь накануне первого сентября 1918 года.
На битву! — и бесы отпрянут
Утром 30 августа 1918 года в Петрограде к Дворцовой площади подъехал на велосипеде молодой человек лет двадцати с небольшим. Оставив велосипед у входа, он вошел в вестибюль Народного комиссариата внутренних дел Петрокоммуны.
— Здесь ли товарищ Урицкий? — спросил он у швейцара.
— Еще не прибыли-с, — ответил тот старорежимным басом.
Молодой человек присел на подоконник и рассеянно смотрел в окно на площадь. Послышался шум автомобиля. Спустя минуту в вестибюль быстро вошел невысокий человек с темной шевелюрой и в пенсне. Он притормозил у двери старинного лифта, которую должен был открыть ему швейцар. В эту минуту, вскочив с подоконника, к нему приблизился молодой человек и выстрелом из револьвера в голову сразил наповал.
Так был убит глава Петроградской ЧК Моисей Урицкий.
Молодой человек выбежал на улицу, прыгнул на велосипед и помчался прочь. Но за ним организовали погоню на автомобиле, догнали его на Миллионной улице и арестовали.
Убийцей оказался двадцатидвухлетний член партии народных социалистов, студент Петроградского политехнического института Леонид Каннегисер. Начинающий поэт, он входил в окружение Михаила Кузмина, был участником группы молодых петроградских поэтов вместе с Рюриком Ивневым, Михаилом Струве и другими. С этой группой близко сошелся Сергей Есенин, который тут же выделил Каннегисера и тесно с ним подружился. Одно время они не расставались и жадно читали друг другу стихи.
Еще в двадцатых числах августа петроградские газеты сообщили о расстреле очередной группы контрреволюционеров, на этот раз по сомнительному делу о «заговоре в Михайловском артиллерийском училище». В числе прочих был казнен молодой офицер Владимир Перельцвейг, близкий друг юнкера Каннегисера. В числе подписавших приказ о расстреле была упомянута фамилия Урицкого. Поэт решил отомстить главе ПетроЧеКа за смерть друга. Сразу после ареста он заявил, что этим выстрелом пытался искупить вину своей нации за зло, содеянное большевиками еврейской национальности: «Я еврей. Я убил вампира-еврея, каплю за каплей пившего кровь русского народа. Я стремился показать русскому народу, что для нас Урицкий не еврей. Он — отщепенец. Я убил его в надежде восстановить доброе имя русских евреев».
Великая печаль состояла в том, что в тогдашней разворошенной обстановке — крикливых лозунгов, расстрелов, абсурда и лжи — невозможно было понять, кто истинно достоин мщения и казни. Пылкий Каннегисер не мог знать о том, что Моисей Урицкий — редкий случай среди большевиков — был противником революционных убийств. Он не признавал смертной казни. Он выступал против бессудных расстрелов. Он пытался предотвратить и тот самый расстрел «заговорщиков Артиллерийского училища». Но победило на коллегии кровожадное большинство. А убит за это был — Урицкий. Воистину, разгулявшиеся бесы умело все путали и в жизни, и в мозгах людей.
Ближайшие итоги отчаянного поступка поэта-мстителя были невеселыми. Мало того что был расстрелян сам Каннегисер. «Красная газета», официальный орган Петросовета, грозно сообщила: «Убит Урицкий. На единичный террор наших врагов мы должны ответить массовым террором. За смерть одного нашего борца должны поплатиться жизнью тысячи врагов». «Врагами» в данном случае объявлены соотечественники. Тысячи и тысячи мирных людей всех сословий, лично мало в чем виновных. Но они заранее приговорены к уничтожению. Вот она — каннибальская логика гражданской войны.
Леонид Каннегисер, надо сказать, был настоящий поэт. Без обмана. Это означает, что он знал (чувствовал всей глубиной поэтической своей души) и про бесов, и про свою судьбу, и про свою смерть. Еще в июне 1917-го он пылко читал на площади роте юнкеров и небольшой толпе горожан:
На битву! — и бесы отпрянут,
И сквозь потемневшую твердь
Архангелы с завистью глянут
На нашу веселую смерть.
«Заговор Локкарта»
В ночь на первое сентября в дверь квартиры в Хлебном переулке застучали приклады чекистских винтовок. Локкарта и его «сожительницу» Закревскую (так ее назвали в донесении) арестовали и отвезли на Лубянку.
Далее последовало сенсационное сообщение о раскрытии преступного сговора дипломатов, которые пытались завербовать латышских стрелков, охранявших Кремль. Сотрудник Локкарта Сидней Рейли действительно находился в контакте с представителями латышских стрелков, якобы враждебно настроенных по отношению к Советской власти, но на деле оказавшихся агентами ЧК и провокаторами. Они быстренько сдали и того и другого, и даже предъявили более миллиона рублей, с помощью которых их пытались подкупить. Но никаких данных о связи стрельбы в Ленина с «заговором дипломатов» у ЧК не было. Однако первый заместитель главы ЧК Петерс вынашивал заманчивую идею соединить все в один грандиозный заговор, раскрытый благодаря находчивости чекистов. Первый вопрос, который был задан арестованному и доставленному на Лубянку Локкарту, был такой: знает ли он женщину по имени Каплан? Разумеется, Локкарт понятия не имел, кто это.
В шесть утра к нему в камеру ввели женщину лет тридцати. Локкарт с любопытством вгляделся. Сверху донизу она была черная. Темная одежда, черные волосы, черные круги вокруг темных неподвижных глаз. Он догадался, что это та женщина, которая стреляла в Ленина. Более того, у него мелькнула мысль, что Петерс обещал сохранить ей жизнь, если она укажет на Локкарта как на сообщника. Однако женщина застыла в глухом молчании, глядя в стену. Чекисты ждали, что она подаст Локкарту какой-нибудь знак, пусть самый тайный, незаметный. Но она была неподвижна. Лишь перевела взгляд со стены на зарешеченное окно, сквозь которое медленно просачивался рассвет. Впрочем, могла ли она видеть это сумеречное свечение? Локкарт потерял чувство времени. Прошли минуты? Или десятки минут? Женщина оставалась безмолвным черным изваянием. Вошли часовые и увели ее прочь.
Петерсу очень хотелось привязать своего бывшего «друга» к покушению на вождя, но связка эта никак не вытанцовывалась. И уже на следующий день Локкарта, как видного дипломата и доброго знакомца кое-кого из самой верхушки власти, выпустили.
А еще через день он сам пришел в ЧК и написал заявление с просьбой освободить Марию Закревскую-Бенкендорф, так как она ни в каком заговоре (тем более мифическом) не участвовала и знать ничего не могла. Как ни странно, но Муру выпустили. Петерс около получаса добродушно беседовал с нею, после чего распорядился освободить.
А Локкарту Петерс сказал почти с той же добродушной миной:
— Я посылал людей отыскать вас. А вы явились сами и избавили нас от хлопот. У меня ордер на ваш арест.
— Понимаю, — спокойно сказал Локкарт. — Вот он я.
На этот раз арестовали его основательно. В Кремле внезапно изменили позицию по отношению к англичанину. Им казалось целесообразным сделать главу Английской миссии главной фигурой в деле о «заговоре послов». Более того, через несколько дней его — как весьма важного арестанта — даже перевели с Лубянки в Кремль и заперли в отдельной квартире.
На сей раз очередь действовать досталась Муре.
Мария Закревская подошла к знаменитому зданию на Лубянке, в котором располагалась Чрезвычайная комиссия. У приоткрытой массивной двери стоял солдат с обмотками на ногах и с винтовкой в руке.
— Мне к товарищу Петерсу, — сказала она спокойно и глухо.
Равнодушные глаза солдата на секунду проснулись.
Мария сделала шаг, но солдат перегородил путь винтовкой.
— Не положено, — сказал он.
— Мне положено, — размеренно произнесла Мария. — Вы просто этого не знаете.
В это время к дверям подошел человек, чья одежда не оставляла сомнений в роде его занятий — кожаная куртка, сапоги, мягкая фуражка без каких-либо знаков.
— Постойте, товарищ, — Мария по-прежнему говорила спокойно и глухо. — Доложите товарищу Петерсу, что к нему — Мария Закревская, Мура. Он знает.
Чекист смотрел на нее секунд пять, потом кивнул и скрылся за дверью.
Вернулся он через пару минут.
— Товарищ Петерс велел проводить вас к нему.
— Хотите сделать меня мелкой шпионкой? — Мария смотрела на зампреда ЧК таким спокойным тяжелым взглядом, что тот даже поежился. — Для такой роли я не подхожу.
— Не стану спорить. Вы созданы для великих дел. Несомненно. Но нам и великие дела нужны. Не всегда же иметь дело с шушерой. Вы меня понимаете?
— Прекрасно понимаю. Но я ведь еще и чувствую ваш взгляд. Я знаю, как и зачем вы на меня смотрите. И спокойно вам объявляю: вы видный мужчина и в моем вкусе. Здесь я препятствий не вижу. Препятствие в ином.
— В чем именно? — Петерс был явно заинтересован.
— Вы должны ясно осознавать, что это не вы покупаете меня, а я покупаю вас.
— Да ну? — Петерс изобразил удивление. — И какова цена?
— Мое доброе к вам расположение. И сейчас, и в будущем. Поверьте, это немалого стоит. А освобождение мистера Локкарта будет просто небольшой добавкой.
— Локкарта? Шпиона и заговорщика? Невозможно. Его удел — трибунал и расстрел. Так решили не только в ЧК, но и в Кремле.
— И все же вы его отпустите.
— Послушайте, лично я давно знаком с руководителем Британской миссии, я очень хорошо к нему отношусь. Он славный парень и все такое. Не раз мы с ним выпивали. У нас почти дружеские отношения. Что-то полезное в недавнем прошлом он для нас даже делал. Не спорю. Но сейчас он перешел в другой лагерь. Он обаятельный человек. Красавец. Любимец женщин. Вижу, что и вы в их числе. Прекрасно понимаю вас, но вряд ли чем смогу помочь. Брюс Локкарт оказался главой заговора целой кучки дипломатов. Тяжкого заговора против Советской республики. Представляете, что это значит? И доказательств у нас полно. Знаете ли вы, что он пытался подкупить командиров латышского полка, который охраняет Кремль? Он передал им миллион двести тысяч рублей. Эти деньги у нас. Поскольку командиры эти — наши агенты.
— Так вы подсунули ему провокаторов? Как это низко.
— Идет борьба. Не на жизнь, а на смерть.
— И не он подкупал ваших агентов. Я слышала, что это делал совсем другой человек.
— Другой. Но он сотрудник Британского консульства. Пусть косвенный, но сотрудник. Вопрос: чей приказ он выполнял?
— Выясняйте. Кто вам мешает? Но Роберт Брюс Локкарт, заявляю ответственно, в течение этих месяцев делал все возможное, чтобы поддержать власть большевиков. Он считал, что нет другой силы, которая способна удержать порядок в стране. Он давно в России, он влюблен в нее. А общие наши враги — немцы. Или вы этого не знаете?
— Ну, с немцами у нас сейчас мир.
— Мир? Не от этих ли мирных людей вы удрали из Питера? Если так пойдет дальше, то вашему правительству придется бежать в Нижний. А то и в Сибирь. В какой-нибудь Тобольск. Столица красной большевистской республики Тобольск! Звучит эффектно.
— Неправда. Не болтайте всякую чушь.
— Это вы, большевик Петерс, не валяйте дурака. Не усугубляйте собственного положения. Убить дипломата! Да еще такого знаменитого.
— Дипломат — это в прошлом. Сейчас у него нет иммунитета.
— Не смешите. Знаете ли вы, что генерал Нокс в Лондоне требовал отозвать Брюса из Москвы и отдать под суд за симпатии к Ленину и Троцкому?
— Неужто?
— Я говорю чистую правду.
— Хорошо, это было вчера. А сегодня он — глава заговора.
— Ну да. Очень мило. Вы эти заговоры сами и устраиваете.
— Мы в кольце врагов. И не вправе проявлять слабость.
— Такие, как вы, всегда будут в кольце врагов. А чего вы хотели? На что рассчитывали?
— Мы делаем великое дело. Народные массы нас понимают. И приветствуют.
— Чепуха. Лучше подумайте, как к этому нечестному и даже наглому убийству отнесется Британия? А вся цивилизованная Европа? Сук, на котором вы все сидите, и так скрипит. А вы еще его пилите.
— Мы знаем, что делаем.
— Мировую революцию? Ну и замах!
— А почему бы нет?
— Спасти пролетариев всех стран? С помощью убийства невинных людей?
— Мы сражаемся с врагами. Повторяю, мы знаем, что делаем.
— Иллюзия. Ничего вы не знаете. Вы во тьме. Или во мгле. Какое из этих слов вам больше нравится? И конец каждого из вас будет печален. Поверьте мне, я это знаю. Больше того, я это вижу. Например, я вижу сизое облако над вашей головой. Поверьте, это мрачное облако. Ничего хорошего оно вам не сулит. Если не завтра, так послезавтра.
— Видите? Занятно. Вы кто? Средневековая ведьма?
— Ну, не без этого.
— Ах, вот как? — Петерс глядел на нее с интересом. — Признание не слабое. Только вот времена костров прошли.
— Я придумала для вас лучшее решение.
— Любопытно.
— Вы освобождаете Локкарта и высылаете его как нежелательное лицо. А когда он уедет в свою паршивую Англию, вы, дабы потрафить вашим друзьям-палачам и всей кровожадной массе, заочно приговорите его к расстрелу. Это будет эффектный ход.
Петерс некоторое время молча сопел.
— Это будет выход достойный. И красивый.
— Эх! — сказал Петерс. — Еще месяц назад я был полновластным главою ВЧК. И легко мог принять решение сам. Но они опять вернули Дзержинского. Я всего лишь первый заместитель. Придется согласовывать.
— Чепуха. Месяц! И вы уже забыли себя? Вы кто — пешка? Надо быть самостоятельным, Яков Христофорович. Вас только больше будут уважать. Бегать за согласованиями — это удел слабаков.
— Думаете?
— Я не думаю. Я знаю.
— А вот мне все-таки надо подумать.
— Хотите назначить мне свидание?
— Ну… Я действительно предпочел бы обсудить это с вами в более приемлемой обстановке. Вопрос, сами понимаете, не простой.
— Разумеется. Полагаю, что мы его с вами обсудим.
На следующий день первый зампред ВЧК Яков Петерс явился вместе с Мурой к Роберту Локкарту в его кремлевскую квартирку, служившую чем-то вроде тюрьмы. Мура была строга и молчалива. Она даже не кивнула узнику, лишь посмотрела на него спокойным долгим взглядом. У Петерса вид был радостный, даже какой-то сияющий.
— Сейчас вас отвезут домой, — сказал он. — Вам хватит двух суток на сборы?
— Хватит, — сказал Локкарт.
— Отлично. Через два дня мы отправим вас и еще несколько дипломатов поездом к финляндской границе. На той стороне вас будет ожидать другой поезд.
— Понимаю. Мне этот путь более-менее знаком.
— У меня к вам личная просьба: не замышляйте больше козней против Советской республики.
— Против России? Я и не замышлял. Я действительно люблю эту страну. Говоря другими словами, в великую будущность России я верю. Быть может, не сегодня. И не завтра. Но рано или поздно.
— Будем надеяться, — сказал Петерс.
Мура сдержанно улыбнулась.
Спустя пару дней шведский консул на своей машине повез Локкарта на вокзал. Мура тоже поехала — проводить.
Поезд для высылаемых иностранцев стоял в стороне от перрона, и они долго ковыляли по шпалам до дальней ветки. День был холодный. Мура была простужена и куталась в длинное тяжелое пальто.
— До свидания, Мура, — сказал Локкарт, — я не забуду того, что ты для меня сделала.
Ей хотелось упасть к нему на грудь, застонать, даже завыть. Но она вспомнила, что она — сильная женщина. И она сказала коротко слегка простуженным, низким голосом:
— Я не смогу без тебя. Но я выдержу.
— Девочка моя! Кто знает, как это все повернется? — Он нежно коснулся рукой ее щеки. А потом сказал тихим, но каким-то обжигающим шепотом: — Как только сможешь, уезжай отсюда. Россия — обречена. России скоро не будет. Будут голод, холод и кровь. И это надолго.
— Я это и сама знаю, — глухо сказала она.
Ей хотелось еще добавить: «Куда мне ехать? Это ты уезжаешь к жене, к семье своей, в свою спокойную, благополучную страну. А мне ехать некуда. Даже к моим детям меня не пустят». Но она ничего не добавила, только сурово сжала губы.
Через месяц по делу о «Заговоре трех послов» британский подданный Роберт Брюс Локкарт был приговорен в Советской республике к расстрелу. Заочно.
«Я ехала домой, я думала о вас»
Быстро промчался еще месяц. Из квартиры в Хлебном Муру бесцеремонно выперли, жить было негде, к тому же она опасалась повторного ареста. Впрочем, в этом была какая-то туманная странность. Ибо одни из московских ее знакомых полагали, что она теперь чуть ли не подруга всесильного Петерса, в то время как другие шептали, что чекисты спят и видят, как бы вновь засунуть ее в подвал. И там, вдоволь поиздевавшись, пристрелить. И Мура бежала в Питер. Именно бежала. С трудом раздобыла билет и спряталась среди набивших вагон мешочников. Когда колеса застучали, она слегка успокоилась. Дело в том, что Северная столица была ей ближе и родней.
Она собиралась вновь нарушить покой милейшего Прохора Степановича. Но, выйдя из вокзала на Невский, почти сразу наткнулась на генерала Александра Александровича Мосолова. Он удивленно глянул на нее, затем широко расставил руки и обнял. Он был в штатском, но по-прежнему прямой и статный, гордо несущий голову. Уже после первых восклицаний он понял, что Муре некуда приткнуться, и любезно предложил ей остановиться у него. Большую его квартиру, разумеется, уплотнили, но небольшую комнату он для нее найдет. Радостно улыбнувшись в ответ, она призналась, что лучшего места на первое время ей и не придумать. А про себя подумала, что ей невероятно везет на случайные добрые встречи. Словно сверху кто-то незримо ее ведет.
Муре досталась комнатка за кухней, где прежде обитала служанка. Генерал с женою занимали две больших смежные комнаты — гостиную и спальню. В гостиной они поставили керосинку, а на кухню, где толклись какие-то новые люди, старались не ходить. Мура пришлась кстати. Днем она помогала хозяйке что-то приготовить, а вечерами они втроем играли в карты или раскладывали пасьянсы. Елизавета Федоровна иногда брала в руки гитару и пела низким, слегка охрипшим голосом романсы. Особенно хорошо у нее получался такой:
Я ехала домой… Душа была полна
Неясным для самой каким-то новым счастьем.
Казалось мне, что все с таким участьем,
С такою ласкою смотрели на меня.
Я ехала домой, я думала о вас…
Генерал зажмуривал глаза и, казалось, улетал в нирвану. Мура тоже слушала с трепетом.
— Машенька, — отложив гитару, говорила Елизавета Федоровна, — вы ведь знаете эту вещь?
— Ну, еще бы! — отвечала Мура.
— А вы знаете, кто ее написал? И по какому поводу?
— Вот этого не скажу, — призналась Мура.
— Презабавная история. Чудный этот романс написала в конце прошлого века актриса Марусина-Пуаре. Звали ее, кстати, тоже Машей. Я была с ней хорошо знакома. И она мне поведала тайну. У нее была подружка-балерина, которую она называла Мотей. И как-то раз эта Мотя рассказала ее под большим секретом о своей необыкновенной любви. Первые встречи влюбленных были в Петергофе. Было столько нежности, столько страсти! И вот она возвращалась чуть ли не с первого свидания поездом в Петербург. Душа ее была настолько переполнена, просто улетала. Рассказ был наполнен такой страстью, что Маша Марусина просто не могла этого не написать. Что делает любовь!
— Чудесная сказка, — сказала Мура.
— Сказка, да правдивая. Маша не удержалась, пристала к подруге — а кто же возлюбленный? А та приложила палец к губам и прошептала: имя скажу — Николай Александрович.
— А! — сказала Мура. — Теперь я догадываюсь, кто эта Мотя.
— И кто же?
— Балерина Кшесинская.
— Попадание в точку! — сказал генерал.
А Елизавета Федоровна вновь пропела тягуче-низким голосом, с какой-то даже внутренней дрожью, одну строку:
— Я ехала домой, я думала о вас…
Александр Александрович с женою принялись учить Муру играть в винт, утверждая, что карточной игры благородней этой на свете нет. Они объяснили ей правила, показали интересные комбинации. Муру поразили хитроумие и очарование этой игры. «Но мне это немного знакомо, — сказала она, — в Англии похожую игру называют бридж. Только научиться ей я не успела». Впрочем, играть они не могли и здесь, поскольку в винт, как и в бридж, играют только вчетвером — двое на двое. Генерал с женою горько сетовали, что нет четвертого партнера. «Ладно, найдем кого-нибудь, — бормотал генерал, — хотя приличного человека нынче не сыскать. И куда они все делись?» — тут он словно бы в изумлении округлял глаза. Было видно, что супруги основательно соскучились по прежней жизни, когда приходили гости, шумные и не очень, велись умные разговоры (или не очень), когда неспешно обедали и ужинали, а потом играли в винт — игру, требующую немалого напряжения мозгов, но столь увлекательную, что нередко засиживались до утра. Все это рухнуло почти мгновенно, унеслось куда-то, и было ясно, что возврата нет. Пожилым людям снести это было крайне трудно. Порою казалось — невозможно. Особенно если учесть постоянное ожидание стука приклада винтовки в дверь.
Сам генерал немного помогал новой власти в деле организации канцелярского учета, а также по начальным шагам в здравоохранении, и его пока не трогали. Однако же спокойно, не торопясь, он продумывал план побега из страны большевиков. Проекты у него были серьезные, один другого заманчивее — и везде конечным светлым миражом висел, словно в воздухе, город Париж. И будто бы даже звучал вдали аккордеон уличного музыканта. И запряженная парой лошадей коляска несла их в Фонтенбло. Не раз хотелось Муре сказать, даже с мольбою: «Возьмите и меня с собою, ну, пожалуйста!» Но в итоге она благоразумно от этой жалкой просьбы отказалась. И, видимо, правильно сделала. Ибо на самом деле генерал, несмотря на возраст, втайне думал не столько о Париже, сколько о Белой армии. Он готов был возглавить полк. Да хотя бы даже роту!
Магазины в городе были разорены и почти пусты. Все мало-мальски съестное продавалось по карточкам. У Муры не было прописки, а значит, и права на карточки. Она тайком покупала их на рынке. Однажды карточки у нее проверили, и они оказались фальшивыми. Ее тут же арестовали. В ЧК ее обозвали злостной спекулянткой, пригрозили расстрелом и засунули на ночь в полуподвальную камеру. На утреннем допросе чекист кричал:
— Кто ты такая?
— Позвоните в Москву Петерсу, — ответила Мура. — И он вам скажет, кто я такая.
— Петерсу? А может быть, сразу Ленину? — усмехнулся чекист. Он дал знак часовому, и тот отвел Муру обратно в подвал.
Она провела там целую неделю, прежде чем ее снова вызвали. Она упрямо повторила: «Позвоните Петерсу». Пораженный ее настойчивостью, один из старших чекистов дозвонился до Москвы. Мура видела, как во время разговора менялось выражение его лица. Ее отпустили, пробормотав нечто вроде извинения, и на прощанье даже одарили улыбкой.
— Машенька, дорогая, что случилось? — запричитала Елизавета Федоровна. — Мы с Алексан Санычем места себе не находили. Где вы были?
— В ЧК, — сказала Мура. — Обыкновенное дело.
— Боже мой!
Супруги напоили ее горячим чаем из сушеной моркови и какой-то травы, уложили на кровать, накрыли двумя одеялами и велели отоспаться.
— Да я и там отоспалась, — усмехнулась Мура. Однако в постель покорно легла и глаза закрыла.
В последних числах ноября, войдя в дом, генерал сказал почти весело:
— Ну вот, друзья, дождались. В Германии революция!
— Что? — спросила Елизавета Федоровна. — Как это?
— Просто, душенька, просто. Ведь Германия накануне поражения. А это меняет дело. Сначала взбунтовались моряки в Киле. Их там месяц не кормили. А может, и два. Послали солдат усмирять моряков, а те к восставшим присоединились. И вдруг выяснилось, что ропот идет по всем немецким землям. Ихние социал-демократы оживились и объявили новое правительство. Вообразите, империи больше нет. Германия — республика. Кругом у них арбайтер-рат, зольдатен-рат… Рабочие советы, солдатские… Прям как у нас.
— А кайзер Вильгельм? — спросила Мура.
— Кайзер! — Генерал усмехнулся. — Кайзера больше нет.
— Как это нет? — осекшимся шепотом спросила Мура.
Прежде чем ответить, генерал внимательно посмотрел на Муру.
— Кайзера действительно больше нет, голубушка. А есть гражданин Вильгельм Гогенцоллерн, или как его там? Он спокойно перебрался в Голландию и отрекся от престола. Точнее, сразу от двух. Ведь он не только император. Он еще был королем Прусским.
— Понятно, — тихо сказала Мура.
— Занятно! — сказала Елизавета Федоровна. — И что теперь будет?
— Главное, что с нами будет? — задумчиво произнес генерал. — Немецкие войска покинут Украину. И что там начнется, один Бог знает. Подождем.
— А здесь, в Питере, нам чего ждать? — спросила Елизавета Федоровна. — У моря погоды?
— Милая моя, — сказал генерал. — На юге формируется армия свободной России. Надежда только на нее.
Генерал не рассказывал Муре, что летом он был на Украине, где вынужденно общался и с немецким командованием, и с молодыми атаманами Петлюры, вполне вменяемыми, кстати, людьми — они терпеть не могли большевиков, но к самой России какой-либо неприязни не питали. Но главным образом генерал способствовал по мере сил первым росткам Белой армии. А в Питер тайно вернулся лишь за женою. Но вышло так, что застрял надолго. И уж тем более он не рассказывал, что на Украине он создал секретный ударный офицерский отряд с целью освобождения государя-императора и его семьи. Он раздобыл деньги, оружие, цивильную одежду. Офицеры, все как на подбор храбрецы, несколькими малыми группами пробрались под Екатеринбург. Все было готово к внезапному захвату дома Ипатьевых. Но вмешалась какая-то злая сила. Они опоздали ровно на один день.
За завтраком у Мосоловых принято было говорить о медицине. Генерал очень пристрастился к этой теме. В госпитале он на многое насмотрелся, с грустью он говорил о том, что медицина далеко еще не все может. Ведь сколько жизней можно было спасти. Мура внимательно слушала, в лице ее светилось и понимание, и сочувствие. Она не стеснялась задавать вопросы, порою настолько тонкие и глубокие, что генерал приходил в восторг и принимался обстоятельно и заинтересованно отвечать. И неизменно добавлял при этом: «Машенька, голубушка, вы могли быть врачом. Да еще каким!»
А Мура по-своему вспоминала госпиталь, с ужасом смотрела она, как молодым парням отрезали ноги. Осколочное ранение вроде пустяк, но это страшное слово — гангрена. Неужели медицина не может найти какой-то порошок, какую-то пилюлю — проглотил, и воспаление раны прошло? Какие-нибудь бактерии Мечникова.
Мосолов смотрел на нее изумленно, а потом ударился вдруг в воспоминания: «Знаете ли, Маша, я ведь детство провел в деревне, под Рязанью. Отец мой был управляющим в небольшом поместье. Так вот, в одной дальней деревне жила старуха Макариха, которая лечила смертельные нагноения, знаете чем? Плесенью. Да-да. В какой-то бочке у нее что-то гнило, она собирала с краю плесень, как-то ее настаивала, а потом смазывала незаживающие раны. А то и пить давала. Вся округа к ней ходила. Но секрет этого бальзама она держала в тайне. Темная была старуха, почти ведьма. Ну, это слухи. А я был мальчишка, что я понимал? Но исцеленных крестьян я видел собственными глазами. Я помню, как они, отбросив пропитанные гноем повязки, поднимали взоры к небу и благодарно крестились. Уже когда я повзрослел, был в чинах, я все порывался отправиться с каким-нибудь толковым врачом на поиски этой деревни, этой старухи. Да куда там! Жизнь заела. Но мысль о чудодейственной плесени в памяти моей живет. Да-с».
Спустя месяц-другой сосед, живущий этажом ниже, рассказал Муре, что некий молодой литератор ищет переводчиков с английского для недавно созданного издательства. Она отправилась на поиски. И с первого взгляда этого литератора узнала. Давным-давно, совсем в ином мире, она стояла с ним бок о бок на крыше башни Вячеслава Иванова. Стихи читал Блок. Забыть это было невозможно. И она, толком не успев представиться, рассказала именно об этом. «Блок? — очень по-доброму улыбнулся литератор. — “Незнакомка”? Этого действительно забыть нельзя».
Все та же щетка усов, большой нос, смешливые, добрые глаза. Тогда это был тонкий, высокий юноша. Сейчас это был зрелый молодой мужчина, производивший впечатление веселого гиганта.
— Вы и вправду знаете английский? — спросил он.
— Полагаю, не намного хуже, нежели русский, — ответила она со спокойным достоинством.
— А опыт переводов у вас есть?
— Да, но, к сожалению, не художественных текстов. В основном история, экономика, политика. Я жила в Англии, потом несколько лет в Германии. Мой муж был дипломат, и мне приходилось довольно много помогать ему.
— Ну, это уже неплохо, — он вновь растянул губы теплой улыбкой. — Мне думается, у вас получится. А почему бы и нет? Тем паче что мы вам поможем. Художественный перевод — дело тонкое, но весьма завлекательное. Научиться этому имеет смысл. Можете мне поверить.
— Я верю. — Она улыбнулась в ответ.
— А совершенствоваться в этой профессии можно и нужно всю жизнь. Я даже знаю, какую книжку вам дам для пробы. Допустим, сказки Уайльда. Вы же их читали?
— Я их читала, — Мура была серьезна. — Более того, я сама хотела начать именно с Уайльда. «Звездный мальчик» и так далее.
— Смотрите-ка! — обрадовался литератор. — Даже наши намерения совпадают. Естественно, мы начинаем с прозы. Стихи — дело особое. Не случалось переводить?
— Чуть пробовала. Но это не в счет.
— Тут, знаете ли, немного надо быть поэтом. Но вы, видать, стихи любите, коли ходили на Башню.
— Люблю, — коротко ответила Мура.
— А сами не пишете? Признавайтесь.
— Сказать честно, нет.
— Ну, если у вас проснется такое желание — поиграть с рифмами, милости прошу. Попробуем и тут. Но для начала я должен представить вас организатору издательства. Вы не знаете, кто он?
— Понятия не имею, — равнодушно сказала Мура.
— Это писатель Алексей Максимович Горький.
— Ах, вот как? — сказала Мура. — Тем лучше.
Телохранитель Троцкого
Сбежавший на Украину Блюмкин развернул бурную деятельность. Он мотался по городам и весям, собирая сторонников-революционеров. В руки бандитов из какой-то атаманской шайки он попался случайно. Был остановлен их разъездом на небольшой проселочной дороге. Отвезен в ближайший штаб. Слово «социалист-революционер» партизанским начальникам средней руки ничего не говорило. Они приняли его не то за московского шпиона, не то за деникинского и начали методично избивать. Он молчал, мычал, но ничего не рассказал и никого не выдавал — ни к кому шел, ни от кого шел. Поздним вечером окровавленного, полуживого его заперли в сарае с тем, чтобы назавтра или расколоть, или добить.
Но жизненные силы этого человека были необыкновенны. Слегка очнувшись, он тут же начал действовать. В темноте сарая он нашарил обломок деревянного кола и небольшой чурбак. Используя кол как рычаг, он начал поднимать одну из запертых воротин покосившегося хлипкого сарая. Та поддалась и немного поползла вверх на своих петлях. Подперев ее чурбачком, тем же колом он подрыл рыхлый слой земли и, обдирая спину, протиснулся в образовавшуюся щель. Часовой мирно спал в десяти шагах, привалившись к колоде и почти уронив винтовку. Встать узник не мог и полночи полз. Добравшись до какой-то железнодорожной насыпи, он не нашел сил ее переползти и потерял сознание. Там и увидели его утром два верховых, которые спешили куда-то по совсем другому делу. Для верности стукнув его пару раз прикладом, они аккуратно выложили тело на рельсы — нехай его переедет первый же поезд. Но поезда ходили редко, если вообще ходили, и он успел прийти в себя. Он вновь пополз и добрался до опушки тощего леса. Поднялся и, спотыкаясь, падая, цепляясь за тонкие, кривые стволы, шел, отдыхал в наступившей тьме и снова шел. На рассвете он вышел к какому-то хутору, заглянул в первый же амбар, упал на охапку сена и заснул.
Наткнулась на Блюмкина в амбаре девчушка лет пятнадцати. Она смотрела на него удивленно, но без испуга. Он знал, что умеет притягивать людей. Он улыбнулся ей, насколько смог, и знаками показал, что хочет пить. Она принесла ему хлеба и молока. Несколько выбитых бандитами зубов не давали ему нормально жевать, десны кровоточили, но все же хлеб деревенской выпечки показался ему сказочно вкусным. А молоко он пил с упоением.
Через две недели он полностью окреп и еще через неделю добрался до Киева.
Он нашел штаб-квартиру местных эсеров и назвал себя. Без раздумий они тут же признали его своим законным главой. Три месяца он руководил этими милыми путаниками, пытаясь сколотить из них боеспособный отряд. Но понял, что ничего не получится. Зато он приоделся, раздобыл денег и у опытного зубного врача вставил себе несколько приличных коронок. Мог ли знать революционер Блюмкин, что в эти самые дни ученый человек Владимир Вернадский создает в Киеве с нуля Украинскую академию наук? Гетман Скоропадский смотрит на это доброжелательно. И даже помогает, чем может. Вернадский, который поверил в будущее Украины, написал устав, разработал структуру, привлек приличных ученых (из тех, что не разъехались). Академия практически сразу заработала (в ужасных условиях войны и голода) и даже начала выдавать научные результаты. В отличие от хрупких, оплаченных кровью построек революционеров, академия эта сохранит свой научный пыл на долгие десятилетия, а может, и навсегда. Понять и осознать этого в те дни горячий левый эсер, разумеется, не мог.
В Киев пришли красноармейцы.
Снова начались аресты и расстрелы. Но Блюмкина это мало трогало. Он пришел в партийный комитет на Крещатике, во всем признался и сказал, что хочет записаться в партию большевиков. Там в это время оказался председатель Всеукраинской ЧК Мартын Лацис, который с интересом и даже сочувственно его выслушал. Блюмкина приютили, накормили, в партию записали. А через месяц, не зная, что с ним делать, отправили в Москву.
Дзержинский давно его простил.
А Троцкий взял своим помощником:
— Можешь возглавить мою охрану? Как ты это дело понимаешь?
— Первое качество охраны — быть незаметной. Второе — быть изобретательной. Она должна выискивать способы покушения на охраняемую особу, а уже, исходя из этого, продумывать средства защиты.
— Подходит. — Троцкий посмотрел на молодого человека с интересом.
— Значит, берете в охрану террориста?
— Именно потому и беру, — смеясь, сказал Троцкий.
Они много гоняли в его штабном вагоне по фронтам Гражданской войны. И Блюмкин скоро становится не только начальником личной охраны создателя Красной армии, но и его секретарем, советчиком, верным соратником. В поезде Троцкого было весело, шумно, хотя иногда воцарялся жестоко-холодный ритм (в моменты, когда разгромленные красные полки бежали). Было много необычных людей — умных и не очень, храбрых и не очень. Но главное, набиралось некоторое число весьма толковых, готовых действовать решительно, быстро и точно. Сердца их воспламенила революция. Вернее, ее возвышенный и во многом придуманный образ. О том, что они беззаветно служат своеобразной контрреволюции, они не догадывались. То, что они свергают республику, им в голову не приходило. О том, что они воюют за диктатуру (то есть за абсолютную власть очень узкой кучки «профессиональных революционеров»), они не задумывались. Им казалось, что они штурмуют небо. И что небо отвечает им праздничным фейерверком. И что скоро ближайшие планеты, начиная с Марса, начнут солидарную отмашку красными флажками. И у них многое получалось, особенно в плане войны. Там, где появлялся поезд Троцкого, фронт немедленно оживал, и «рабоче-крестьянская» Красная армия одерживала победы. В это время проваливался другой фронт, и Троцкий мчался туда. Именно в это время где-то в Европе его прозвали Красным Наполеоном. Не всем большевистским вождям это нравилось. Они откровенно ревновали этого новоявленного Бонапарта к революции, и при упоминании имени наркомвоенмора и председателя Реввоенсовета их лица нередко кривились. Особенно эта слава не давала покоя одному тихому и скромному большевику, еще не очень заметному. В отличие от пламенного оратора Троцкого говорил он медленно, невыразительно, с заметным кавказским акцентом. Смелостью и темпераментом он тоже не блистал. Там, где окопы и где стреляют, его никто никогда не видел. Зато отдавать приказы о расстрелах он любил. К этому приучил его Ленин, по заданию которого он разъезжал с проверками по штабам, выявлял контру, особенно среди военспецов, бывших царских офицеров.
Ленин его наставлял:
— Приезжаете, батенька, в штаб, всех выстраиваете и двух-трех показательно расстреливаете. Неважно кого. Важен эффект. Уверяю вас, остальные забегают как надо. А иначе с ними и нельзя.
— Совершенно с вами согласен, Владимир Ильич, — отвечал тихий большевик. Приезжая в штаб очередной дивизии, на передовую он не заглядывал. А вот расстреливал предателей-штабных охотно. Ему все больше нравилось это дело. Прищуривая глаз и выбирая жертву, он входил во вкус. «Нет человека, нет проблемы».
Однако при возвращении в Москву он более всего предпочитал тихую аппаратную работу, особенно в деле подбора кадров. Но на этом скромном направлении он долго был на вторых ролях. Но он из тех натур, о которых говорят: себе на уме. Прежде его звали Кобой, но он сменил имя и стал называться Сталиным. Однако в партии и в стране его по-прежнему почти никто не знал.
Действие света освободительно
Ранней весной 1919 года в холодном парке на скамейке сидели и беседовали двое. Алексей Максимович Горький рассказывал Александру Александровичу Блоку о полусумасшедшей теории, которую он вычитал у одного немца. Суть теории состояла в том, что люди в процессе мышления вырабатывают некую мыслительную субстанцию, некое поле мысли, для чего во все больших масштабах потребляют субстанцию материальную. Это может продлиться еще миллионы лет, но финал очевиден: рано или поздно вся материя без остатка будет переработана, превращена в мысль, в некую чистую духовность, и в этом бесплотном состоянии Вселенная замрет навсегда.
«Какое страшное пророчество», — прошептал Блок и нервно передернул плечами.
Потом они долго молчали.
Блок мало кому рассказывал, что он беззаветно влюблен в науку, в ее философию, в ее познавательную страсть, даже в ее химеры. Он глубоко ее чувствовал и временами загадочными образами, неожиданными метафорами обозначал самые удивительные ее будущие открытия. Ученые, его современники, даже если бы внимательно вчитались в его загадочно провидческие строки, едва ли могли за поэтическим иносказанием разглядеть и оценить научные пророчества. Рассказ Горького задел его. На самом деле поэт сам предчувствовал, а то даже и мыслью схватывал движение Вселенной к небытию, к исходной пустоте, к мертвому равновесию, к Ничто. Но не как Клаузиус или Больцман, а по-своему, пропуская через надтреснутое сердце поэта: «И век последний, ужасней всех, увидим и вы, и я. Все небо скроет гнусный грех, на всех устах застынет смех. Тоска небытия…»
Ах, вот как! Тоска? Небытие, оказывается, может тосковать? Его нет, а оно в печали. Не странно ли? Да нет, небытие насквозь пронизано грустью! Не может оно смириться с абсолютным своим несуществованием. Не может и не хочет. Не быть? Как это нелепо. Как глупо. И как безнадежно тоскливо. Оно мечтает, пусть хотя бы ненадолго, прорваться в мир бытия. Там свет, там тепло, там движение, там, наконец, страсти. Пусть даже страдание и боль. Разве это не приметы жизни? Прорыв в бытие — это такая награда, равной которой не придумаешь. Вот в чем главная тайна и главный смысл рождения. Ведь даже самая простая, самая никчемная жизнь, на самом ее грязном дне — а все же неизмеримо выше пустоты небытия. А коли так, тогда ясно, почему так жалко покидать нам этот театр, где свет и шум… Вот почему мы все цепляемся, цепляемся…
Небытие тоскует! Короткое выражение — это демонически смелый вызов глубокой идее нирваны, красивой, но холодной буддистской мечте о вечном блаженстве пустоты в пустоте. Поэт прикипел к этим тревожащим, пугающим образам, но одновременно боролся с ними всем своим жизнелюбивым темпераментом. В его понимании мир не может, не должен, не имеет право потерять звуки, цвета и запахи. Его стихи живо откликались на суматоху и многоцветье мира, а вот раскованная мысль его бежала впереди тогдашней науки, которая тоже не стояла на месте, она беспокойно металась и даже взрывалась революциями. И в беге этом открывала и новые пространства жизни, и леденящие душу пустые миры.
— И все же действие света и цвета освободительно, — произнес он еле слышно.
— Как вы сказали? — переспросил Горький. — Свет?
Блок не ответил.
— Вы сказали — действие света освободительно, — переспросил Горький. — Я правильно понял?
— Светлый сон, ты не обманешь, ляжешь в утренней росе, алой пылью тихо встанешь на закатной полосе… Знаете ли… Настоящий свет правдив… И во сне он не обманет. Если утром солнце встанет, нас от мглы освободив… Ну, и так далее… Истина свободы, Алексей Максимыч, — в летящих лучах. — Блок произнес это тихо, но с уверенной силой. — Разве не так?
— Дорогой Александр Александрович, — вдохновенно сказал Горький, глуховато нажимая на «о», — именно свет! Летящие лучи. Знаете, как все это совпадает? Я открываю большое дело. Вы ведь знаете, газету мою прикрыли, но я на это плюю. На этого Зиновьева, на этих кровавых идиотов. Свободно летящие лучи не обманут. Вот в чем штука.
— А я, между прочим, вашу «Новую жизнь» читал, — сказал Блок. — Достаточно регулярно. Это самая европейская газета у нас была. Умная, человечная, а главное, смелая, протестовала против цензуры, против убийств. Или, вот, скажем, нападала на мир в Бресте, презирала его. Да ведь мир был гадливый. Постыдный. И газета презирала его по делу. Разумеется, большевики негодовали. А вы чего хотели?
— Все! Про газету забыли. — Горький на секунду стал суровым, усы у него топорщились. Но еще через мгновение он снова стал мечтателем. — Просвещение — вот спасение и выход! Издательство. Большое. Умное. Скажем, «Книги мира». А можно — «Всемирная литература». Лучшие книги стран и народов. Сотни книг максимальными тиражами. Если мы не просветим народ, то кто? Для такого дела мне нужны люди. Немного, но настоящие. Скажите прямо — поможете?
Но Блок снова словно бы ушел в себя.
Горький уже потерял терпение, когда поэт проснулся.
— Дорогой Алексей Максимович, я непременно помогу вам. Непременно. Душа моя и тело мое в вашем распоряжении.
— Несказанно рад, — сказал Горький и чуть не прослезился.
Они подходили к дому Горького, когда навстречу им попался высокий, большеносый человек с веселым лицом. Он почтительно поклонился знаменитым литераторам, а затем сказал:
— Здравия желаю! Как приятно видеть вас обоих! Алексей Максимович, я нашел вам еще одну переводчицу. С английского на русский. И наоборот. Начинающая, но, мне кажется, толковая.
— Дорогой Корней Иванович, это все по делу, — прочувственно отвечал Горький. — Я в вас не сомневался. Тащите ее сюда.
Затмение на тропическом острове
Весна — лето 1919 года
Как практически проверить теорию тяготения Эйнштейна?
Астрофизик Артур Эддингтон думал, думал, но в итоге ему кто-то подсказал — солнечное затмение! Феноменально! Кто нашел это простое до гениальности решение? Может, ему самому приснилось? Свет далеких звезд, бегущий рядом с Солнцем, можно увидеть или снять на фотопластинку, если Солнце — черное. А таким оно бывает, когда полностью закрыто диском Луны. Мой Бог! Какая блестящая мысль! А ведь ближайшее полное затмение буквально рядом, оно случится летом 1919 года. Надо срочно готовиться. Идеально закрытое Солнце можно будет увидеть с экватора. Увы, в Англии или где-нибудь в испанских горах не отсидеться. Придется везти телескоп куда-то на экватор. А вот куда именно? Тут надо подумать. Ну а контрольные снимки тех же звезд в обычном ночном небе можно сделать и в Гринвиче. Он связался с Эйнштейном. Рассказал ему про затмение. Тот был потрясен простотой идеи. Обрадован. Но и слегка встревожен. Эддингтон это заметил. А вдруг результаты реального опыта не подтвердят теорию? Ведь она пока только на бумаге. Груда вычислений, уравнения какие-то. В которые, кстати, мало кто верит. Но Эйнштейн, безусловно, за проверку. Ему самому интересно. Он даже рассчитал возможное искривление луча, которое можно будет оценить по ничтожному сдвигу светлого пятнышка звезды на фотопластинке. Отклонение луча должно составить от одной до двух угловых секунд. Что ж, современные телескопы и фототехника такое зафиксировать способны.
Эддингтон человек серьезный и настойчивый. Казалось, еще гремели последние пушки великой войны, а он уже начал готовить экспедицию. И он уже знал, куда держать путь — телескоп он повезет в Гвинейский залив, на крохотный чудесный островок Принсипи. Тихий, никто не мешает. Как раз почти на экваторе. Райский уголок. Знакомый географ поведал ему, что остров имеет в длину десять миль, а в ширину всего четыре. Его можно обойти часа за три. Но, главное, он почти пуст и спокоен. Небольшое местное население — очаровательные люди. Они до сих пор любят бусы. И обязательно помогут, ежели в чем будет нужда. «Что ж, — подумал сэр Артур, — погреемся на тамошнем солнышке, искупаемся в океане, а заодно провернем такое дело».
Эддингтон отплыл со своими сотрудниками на корабле из Англии в марте 1919 года и в середине апреля начал устанавливать на острове телескоп и прочие инструменты. Больше месяца ушло на подготовку. Затмение ожидалось 29 мая ровно в два часа дня. И вот тут начались чудеса местной погоды. В день затмения с утра разразился шторм, небо потемнело, став из сизого почти черным, и хлынул тропический ливень.
— Ну что, сэр Артур, — с кривой усмешкой сказал астроном Глен Картер, — затмение началось до срока?
— Подождем, — мрачно отозвался Эддингтон.
Надо же, случайно налетевший дождь может перечеркнуть смысл всего путешествия. А ведь нужна всего одна минута ясной погоды! Но не когда-нибудь, а ровно в два. Раздобыв яркий африканский зонт, глава экспедиции выходил под дождь в десять, в одиннадцать, в двенадцать. Губы его словно бы сами собой шевелились. Можно было подумать, что он чего-то у кого-то просил. Но струи воды хлестали с неостановимой силой. В час дня он понял, что плыли они на этой райский остров зря. Он вернулся в дом, бросил насквозь мокрый зонт в угол, тяжело сел в плетеное кресло и закрыл глаза.
Через полчаса кто-то коснулся его плеча.
— Сэр Артур, взгляните.
Он вздрогнул и поднял веки. Сквозь криво висящую циновку в комнату пробивался свет. Он взглянул на часы: половина второго. Еще ничему не веря, он вышел наружу. Никакого дождя. Словно его не было вовсе. По небу еще катились остатки туч, но выглянуло солнце. Еще через пять минут оно запылало в полную силу.
«Да, — вздохнул сэр Артур Эддингтон, классически образованный английский атеист. — Бог все же есть».
Сотрудники, не мешкая, расчехлили телескоп, приготовили фотоаппараты. Сам Эддингтон настолько был занят сменой фотопластинок, что не успел увидеть самого затмения. Впрочем, быстрый взгляд сквозь закопченное стеклышко он бросил, дабы удостовериться, что оно началось. А оно началось — и выглядело мрачно-величественно. Что-то наползало на желто-пылающий диск, словно бы кусая его круглым черным ртом. Происходило это стремительно. И через секунды наступила мгла. Все работали быстро и четко.
Всего было получено шестнадцать снимков, на которых не столько черное Солнце, сколько ближайшее пространство вокруг него было запечатлено во всех деталях. Кое-где облака закрывали именно те звезды, которые были рядом с черным диском светила. Но последние снимки дали то, что было нужно — отчетливые светлые точки звезд, которые позволят измерить на пластинке, отклонились они или нет. Измерения были произведены на микрометрической измерительной машине. Главный и потрясающий результат — они отклонились! Далее надо было определить размер сдвига — насколько сместились звезды под влиянием тяготения Солнца по сравнению с обычным их положением, полученным на том же телескопе в Англии в январе? На наиболее удачных пластинках измерения дали результат, предсказанный Эйнштейном, — чуть больше угловой секунды. Этого было достаточно. Однако еще четыре фотопластинки были привезены в Англию непроявленными, так как их нельзя было обработать в жарком климате.
Эддингтона встречали так, словно он Джеймс Кук и открыл Австралию.
На одной из проявленных в Лондоне пластинок было обнаружено достаточное количество светлых точек, и измерения также показали отклонение в соответствии с теоретическими ожиданиями. Это надежно подтвердило предыдущий результат. Гравитация изгибает луч света, прошедший рядом с массивной звездой. Великая теория верна.
Когда об этом написали газеты, слава Эйнштейна взлетела до небес. Это был год триумфа его сумасшедших идей. Некий темпераментный житель Америки послал телеграмму: Европа, Эйнштейну. И телеграмма дошла.
К Эддингтону в эти дни подошел корреспондент лондонской «Таймс»:
— Сэр Артур, правда ли, что Общую теорию относительности понимают в мире всего три человека?
Эддингтон молчал.
— Сэр Артур, вы поняли вопрос?
— Вопрос-то я понял, — отвечал Эддингтон. — Просто я пытаюсь сообразить — а кто этот третий?
А России в это время, казалось, было не до звезд. Там продолжалась жестокая Гражданская война, упростившая умы и ожесточившая сердца миллионов людей. Впрочем, не только это. В голодном и холодном Петрограде открылось и бурно заработало новое издательство — «Всемирная литература». Горький был не только мечтатель. Он оказался неплохим организатором. Переводчики трудились вовсю. Не было бумаги, не было типографской краски. Не было ниток и картона. Не было денег. Но книги начали выходить. Десятки названий — лучшие книги лучших авторов со всего света. Но, пожалуй, еще более неожиданным оказался факт совсем из другой области: в Петрограде нашелся человек, который всерьез углубился в уравнения Общей теории относительности и проник в них глубже не только Эддингтона, но и самого их автора Альберта Эйнштейна.
Посредник между интеллигенцией и народом
Пятьдесят лет Горькому стукнуло в марте 1918-го, но дни тогда стояли такие, что писателю было не до юбилеев. Зато ровно через год стала реальностью мечта Горького — издательство всемирного охвата. И тогда Горькому сказали: «А давайте отпразднуем полтинник! Ведь нынче есть где и есть с кем». Улыбнувшись в усы, Горький сказал: «Ах вы, черти драповые. Давайте». И безнадежно махнул рукой.
30 марта с утра была толкотня, но к четырем часам все слегка приутихло, и люди собрались в самой большой комнате издательства, которую гордо именовали залом. Была даже импровизированная трибуна — на стул поставили табурет, и все это накрыли большой скатертью. Не красной, нет. Ни в коем случае! Нашли золотистую с зелеными разводами по краям. Среди сотрудников и друзей издательства было немало славных имен. Но первое слово предоставили Александру Блоку. Поэт подошел к трибуне. Он был в белом свитере с высоким воротником, Лицо его было словно из алебастра, под цвет свитера. Зато глаза, казалось, излучают свет. Свет какой-то запредельной звезды.
Все затихли.
Блок заговорил негромко, даже как-то глухо. Но так весомо и отчетливо, что слышно было и в закоулках коридоров: «Судьба возложила на Максима Горького, как на величайшего художника наших дней, великое бремя. Она поставила его посредником между народом и интеллигенцией — между двумя станами, которые оба еще не знают ни себя, ни друг друга. Так случилось недаром: чего не сделает в наши дни никакая политика, ни наука, то может сделать музыка. Позвольте пожелать Алексею Максимовичу сил, чтобы не оставлял его суровый, гневный, стихийный, но и милостивый дух музыки, которому он, как художник, верен. Ибо, повторяю слова Гоголя, если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром? Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливою пошлостью, когда перестает быть священным безумием».
Все невольно оглянулись на Горького. Но он, казалось, был потрясен сказанными словами даже более других. Не славословием в его адрес, нет. Он к этому был достаточно равнодушен. Его потрясла и даже на какие-то минуты загипнотизировала сама мысль — художник и музыка. Музыка в широком смысле. То есть творец и гармония! Вселенская душа и гармония светил! Если творцы — пусть даже на время — остановятся, замолкнут, угаснут, то неизбежно рухнет гармония мира. И уже тогда люди наверняка и с легкостью добьют друг друга.
Как сказано! А? Суровый, гневный, стихийный, но и милостивый дух музыки…
Горький молча смотрел на всех. Глаза его сделались большими. И в них круглыми прозрачными кристаллами застыли слезы.
Студент Силард и Бела Кун.
1918–1921
Когда артиллерийский полк кончившего офицерские курсы Лео Силарда пошлют на передовую, самого Лео свалит «испанка», которая тогда косила людей миллионами. Умирать его отправят в армейский госпиталь Будапешта, поближе к дому. Но он не умрет, он поднимется, бледный и исхудавший. И в это время придет известие о битве на реке Изонцо. На скалистых берегах этой красивой горной речки развернется одно из страшнейших сражений Первой мировой войны — два с половиной миллиона солдат с двух сторон. Сначала успешное наступление проведут итальянцы. Разгромленным и отступавшим австрийцам срочно придут на поддержку семь германских дивизий, и в кровавой схватке войска центральных держав отбросят итальянцев назад и даже разовьют успех. Но тут уже бегущим итальянцам придет на помощь Антанта — три французских дивизии и две британских. Фронт будет восстановлен. Грандиозная сеча кончится ничем. Только триста тысяч солдат никогда уже не вернутся в свои дома. В день выписки из госпиталя Силард неожиданно получает письмо от командира своего полка. С прискорбием тот сообщает своему молодому офицеру, что его полк, неудачно подвернувшийся под итальянское наступление, уничтожен полностью. До последнего солдата. «Смотри-ка, — задумчиво прошепчет Лео, — выходит, что смертельно трепавшая меня “испанка” на самом деле меня спасла».
Через несколько месяцев война окончится, а еще через месяц он надумает вернуться к занятиям в Техническом университете. Но нет уже на европейской земле никакой Австро-Венгерской империи, есть ее разорванные клочья. Родной Будапешт — столица новой небольшой страны. Казалось бы, не так уж плохо, но на всю оставшуюся жизнь Лео Силард сохранит ненависть к войне. И тут жизнь закрутит его новым вихрем.
В октябре 1918 года в Австро-Венгрии свергают династию Габсбургов. И уже в первых числах ноября Национальный Совет Венгрии провозглашает независимую Венгерскую республику. Но новая страна разорена, по улицам городов в поношенных шинелях бродят безработные солдаты и офицеры. Все голодны и злы. Революционный вирус из России легко проникает в эту среду. Социал-демократы предлагают коалицию коммунистической партии, чьи вожди в то время сидели в тюрьме. Сама компартия была образована совсем недавно. Возглавил ее Бела Кун, 33-летний журналист и политик левого толка, успевший посидеть в имперских тюрьмах еще до войны. В войну он был мобилизован и отправлен на русский фронт, где, как и многие тысячи его соплеменников, попал в плен. В бараках для пленных на Урале он проникается коммунистическими идеями и вступает в ряды РКП(б). Он активен, он пылкий оратор, его замечают, и вот молодой перспективный венгр уже в Петрограде, где его принимает Ленин:
— Ну что, товарищ Кун! Не пора ли устроить социалистическую революцию на вашей родине?
— Давно пора, товарищ Ленин! — без запинки отвечает молодой член РКП(б).
Вождь большевиков дает ему задание: отправиться в еще воюющую Австро-Венгрию, создать и возглавить партию коммунистов, которая должна разложить австро-венгерскую армию. Кун с полным пониманием относится к этой идее. За считаные недели он создает партию и возглавляет ее. Но тут родная его империя подписывает акт о капитуляции, вслед за чем почти сразу разваливается. Обстановка в отколовшейся Венгрии удивительным образом напоминает революционную Россию. Здесь тоже заходит речь об Учредительном собрании, но недавно возникшие венгерские коммунисты, не дожидаясь собрания и не надеясь на него, делают попытку захватить власть. Республиканское правительство Венгрии сажает бунтовщика Куна и его ближайших сторонников за решетку. Но продолжающееся военное давление на Венгрию со стороны стран Антанты, которым мало симпатична «диктатура пролетариата» в центре Европы, неожиданно раздражает самолюбивых венгров. И они из упрямства начинают поддерживать этот пролетарский лозунг. В этой обстановке коммунистов выпускают из тюрем, и в марте 1919-го они провозглашают страну Советской республикой. Бела Кун получает пост народного комиссара иностранных дел и одновременно возглавляет Революционный правительственный совет (практически копируя должности Троцкого в России). В послании к Ленину Кун гордо сообщает: «Мое личное влияние в Революционном правительстве настолько велико, что диктатура пролетариата будет решительно установлена». А дальше все заверчивается, как в России, если не круче. Заводы и фабрики отобраны у их владельцев, банки национализированы. Богатых выгоняют из их домов, и туда вселяют рабочих. Землю раздают только бывшим наемным батракам. Настоящие крестьяне остаются с носом. Голод в стране усиливается, поднимается ропот. В целях «защиты пролетарской революции» учреждаются ревтрибуналы, аналог российской ЧК. Венгерская ЧК очень быстро звереет. Люди, сохранившие остатки свободолюбия, поднимаются на борьбу. Им на помощь приходят войска соседей — чехословаки и румыны. Но революционный порыв венгерских коммунистов еще высок, их поспешно созданная армия (тоже названная Красной, и в ней тоже учреждены комиссары) громит пришельцев и даже захватывает Словакию, где тут же провозглашается Словацкая Советская республика (просуществовавшая, правда, всего три недели).
Лео Силард, который про «испанку» уже забыл, с удивлением для себя обнаруживает, что социалистические идеи ему близки и что к венгерским коммунистам он относится с сочувствием, хотя ему не нравятся реквизиции и бесконечная стрельба. Он плохо понимает, что такое диктатура пролетариата, но, захваченный общим движением, пытается примкнуть к революции. Он и его младший брат Бела даже создают «Ассоциацию венгерских студентов-социалистов». Лео разрабатывает программу Ассоциации, пишет устав, придумывает новую систему налогообложения (как ему кажется, лучшую в мире). Друзья знакомят его с самим Белой Куном. Они с любопытством глядят друг на друга, двадцатилетний студент и тридцатилетний глава Революционного совета.
— К нам! Срочно! — говорит Кун. — Нам нужны люди умные, молодые, решительные.
— Мы с братом готовы, — отвечает Силард. — Но не ранее того, как вы отмените повальные аресты и бессудные расстрелы.
— О чем вы говорите, молодой человек! — горячится Кун. — Идет борьба. Революция в опасности.
— Никакая революция не стоит стольких человеческих жертв, — заявляет Силард. — Народ не забудет и не простит. Такими способами ничего путного вы не построите.
— Сразу видно, что вы не были на фронте. Не были в русском плену. Мальчишка!
— Это обязательно — быть в плену?
— Вы не видели русских коммунистов. О, если бы вы их слышали! Вы еще не понимаете, куда движется мир.
— Не понимаю. Согласен. Но моря крови не по мне.
— А я хотел предложить вам серьезный пост.
— Начальника ревтрибунала?
— Послушайте, мы встретились не для того, чтобы шутить. Газеты, просвещение, революционная пропаганда — вот ваша область.
— Если вы отмените трибуналы, я, пожалуй…
— Не лезьте туда, где вы ничего не смыслите.
— Господин Кун! Я желаю венгерской революции успеха. Такого, который бы не измерялся кровью. Но, вижу, с вами у меня едва ли что получится.
— Ладно, — устало махнул рукой Кун. — Идите, пока я не велел вас арестовать.
— Вот именно, — усмехнулся Лео Силард.
На следующий день он распустил свою Ассоциацию.
А еще через 130 дней рухнул и венгерский коммунизм. У Куна единственный выход — бежать в Красную Россию. Когда он садился в автомобиль, мимо по совпадению куда-то торопливой походкой спешил Лео Силард.
— Лео, — окликнул его Кун, — вы ли это?
Силард оглянулся, приблизился. Солдаты охраны пропустили его.
— Уезжаете? — спросил он.
— Я еду туда, где революция продолжается. Не думайте, что мировой ее пламень заглох. О, не думайте. Это временное поражение на одном из небольших фронтов.
— Возможно, — беспечно отозвался Силард.
— Вы славный человек, Лео. — Кун смотрел на него чуть ли не с нежностью. — Глядите в оба, чтобы тут не стало слишком черно. Я в вас верю. Вы рождены для больших свершений. Делайте свое дело и ждите нас. Мы вернемся. Вы еще увидите Красную Армию в прекрасном нашем Будапеште.
— Возможно, — повторил Силард.
Глава Ревсовета махнул рукой и сел в автомобиль. Хлопнул дверью. Двое с винтовками вскочили на подножки. Мотор заворчал, машина тронулась.
Наступают времена диктатора Хорти. В городском суде на братьев Силардов заведено дело — как на сочувствовавших коммунистам во времена беспорядка и террора. Лео понимает, что пора бежать. Он принимает решение продолжить учебу в Берлине. Но получить паспорт для выезда в Германию оказалось непросто. Он обошел несколько инстанций и везде получил отказ. И тут нашелся знакомый, который сообщил, что за небольшую сумму можно оформить почти «законный» и почти «чистый» паспорт. Лео подумал и согласился. Плевать ему на политических бюрократов, его стремление — учиться в хорошем университете. Ведь его назначение, его путь — чистая наука. Если, конечно, таковая бывает. Но в воображении ученого-романтика она бывает точно.
Еще в гимназические годы Лео прочитал почти все сочинения гениального своего соотечественника Людвига Больцмана, блестяще соединившего термодинамику с теорией вероятностей. Особенно Лео поразило суждение Больцмана о так называемой «тепловой смерти Вселенной». Всякая замкнутая система неизбежно стремится к окончательному тепловому равновесию, в котором застынет навсегда. Это железный вывод науки. Спорят с ним только невежды. А Вселенная? Это ведь классический случай абсолютно замкнутой системы, ибо никакой другой, вспомогательной вселенной рядом нет и быть не может. Не с кем обмениваться материей и энергией. Значит, Вселенная обречена? Наиболее передовые физики конца XIX века заговорили об этом с ужасом (нередко слегка утрированным): пусть через миллиарды лет, но родная наша Вселенная достигнет теплового равновесия и замрет навеки. Сколько ломалось на сей счет копий! Сколько было стенаний и воплей! Но вдруг Больцман (вероятно, самый авторитетный ученый в этой области) громко говорит: «Успокойтесь, господа! Поздно нервничать и бояться. Самое страшное уже случилось. Вселенная давно достигла равновесного состояния. Может быть, она и теплая, но она мертва». — «Как это? — закричали оппоненты. — Как это мертва, когда мы наблюдаем столько живого движения — звезды горят, новые вспыхивают, весь космос сияет!» — «Чепуха, — снисходительно усмехается Больцман. — Вся эта космическая суета — лишь мелкий тремор, лишь незначительные флуктуации давно застывшего мира. Вы забыли, что нашим миром управляет вероятность и что всякий абсолютный покой есть незначительные колебания относительно центра этого покоя. Мы с вами — свидетели этой мелкой дрожи, этого неизбежного отклонения. В любой системе, едва наступит состояние тепловой смерти, как тут же возникнут флуктуации, которые вызовут некоторое уменьшение энтропии. Кому-то они могут показаться ничтожными, но для нас все эти звезды и туманности, весь этот подвижный и, как нам кажется, прекрасный мир — не более чем флуктуация. Довольствуйтесь этим и не помышляйте о чем-то более великом». Какой тут поднялся крик! Как бедного Людвига, как великого Больцмана травили! И затравили, негодяи. Настолько, что шестидесятилетний бородач, влюбленный в жизнь, в Моцарта и Бетховена, покончил с собой. «А ведь Больцман абсолютно прав!» — восторженно сказал сам себе шестнадцатилетний Лео Силард.
Венгерский десант в Берлин
— Чем вы хотели бы заняться? — спросил студента Эйнштейн. — Какую выберете тему для курсовой работы?
— Флуктуации в термодинамике, — мгновенно ответил Лео.
— Ого! — сказал Эйнштейн.
Он давно присматривался к молодому человеку, который просто сверкал талантами. С самого начала этот студент не чувствовал себя робким провинциалом в столице современной физики. На первое время он выбрал своим научным руководителем не кого-нибудь, а знаменитого профессора, к этому времени уже нобелевского лауреата Макса фон Лауэ, который был при этом еще и личным другом Эйнштейна. Это ведь фон Лауэ еще в 1907 году, будучи молодым ассистентом Макса Планка, провел уникальные по тонкости оптические опыты, которые показали, что формула сложения скоростей, предложенная в теории Эйнштейна, хотя и кажется с позиции здравого смысла абсурдной, но на деле верна. Да, это уже не досужие вымыслы свихнувшегося математика, и эксперимент это очевидным образом продемонстрировал. Макс Планк был в восторге, Эйнштейн — на седьмом небе. А суховатый очкарик фон Лауэ лишь скромно улыбался.
Профессор фон Лауэ предложил студенту Силарду сложную, но довольно любопытную тему — рассеяние рентгеновских лучей на кристаллах. Это было обещающее направление. Х-лучи удивительным образом высвечивали структуру кристаллов. Силард охотно приступил к работе и даже набросал план, но подкравшееся увлечение всякого рода флуктуациями и мелкими сотрясениями мира заставило его немного переместить акценты. Он набрался храбрости и попросил самого Альберта Эйнштейна, главнейшего авторитета в статистической физике, провести в течение семестра семинар для себя и нескольких своих друзей. В их числе как раз оказались прибывшие из Будапешта вслед за Силардом его гимназические друзья Эне Вигнер, Янош фон Нейман и Дени Габор (Эде Теллер, самый молодой из них, приедет позже). Добродушный Эйнштейн охотно согласился, и последствия этого согласия для судеб человечества, как мы увидим ниже, трудно переоценить.
Наступили рождественские каникулы 1921 года. В Будапешт, к дорогим и родным близким, дорога была закрыта, поскольку из Венгрии Силард вынужден был бежать. Прогуливаясь по зимнему Тиргартену и проводя вечера в своей комнатке на Гердерштрассе, он продолжал размышлять про «мелкие сотрясения мира» и их загадочную связь с тепловым равновесием. Он даже начал набрасывать все это на бумаге, но не решался показать эти записи фон Лауэ, поскольку к рентгеновским лучам на кристаллах отношения они не имели. Для начала он решил обсудить их с Эйнштейном. Набравшись смелости, он подошел к нему и, слегка запинаясь, попросил выслушать его теоретические загогулины. Юный студент решил одолеть трудную проблему, возникшую в термодинамике в период ее становления. Еще великий Джеймс Максвелл, удивляясь необратимости переноса тепла от нагретого тела к холодному, придумал умозрительный опыт с микроскопическим «демоном», который отворяет дверцы для быстрых молекул и закрывает их для медленных. Получалось, что холодное тело может передать тепло горячему. В течение почти полувека это наваждение никто преодолеть не мог. Студент Силард неожиданно и просто изгнал из теории «демонов Максвелла», причем сделал это математически строго и даже элегантно, заодно связав понятия энтропии и информации. Эйнштейн слушал, не перебивая, а когда студент закончил, профессор сказал:
— Это очень интересно. Даже выглядит правдоподобно. Но этого нельзя доказать.
— Да, конечно, — ответил Силард, — но я доказал.
— Не может быть, покажите еще раз.
Лео снова взялся за мел, который, стуча по доске, крошился и белой пылью оседал на пиджаке студента.
— Да, — сказал профессор. — Это удивительно.
Секретарша Мария Игнатьевна Закревская
Огромная квартира Горького на Кронверкском проспекте (составленная из двух больших квартир) была похожа на улей. В ней постоянно жило множество самых разных людей, но еще было немало гостей, постоянно сменяющих друг друга. Гвалт и путаница были необыкновенные. Как Горький умудрялся там жить, работать и даже книги писать? Он был феноменальный человек, но даже его эта обстановка стала потихонечку доставать. Он видел блестящие результаты деятельности секретарши Маши Закревской в издательстве. И тогда он предложил секретарше (и только во вторую очередь переводчице) навести порядок у себя дома. Он никого не собирался прогонять, но для Маши свободную комнату нашел. Понимая важность задачи, Мария Закревская не посмела отказаться. Более того, она считала, что это задание ей по силам. Ну а то, что ее комната оказалась рядом с кабинетом Горького? Что ж, в этом была и логика, и вполне очевидное удобство. Они много общались по делам издательства, и не было нужды бегать через всю квартиру, длинную и запутанную.
Мура обняла на прощание чудесных супругов Мосоловых, пожелала им легкой дороги и безбедной жизни в Париже. И уже на следующий день переехала на Кронверкский. Она не могла знать, что уже через пару месяцев милейшая Елизавета Федоровна внезапно умрет от сердечного приступа, а овдовевший генерал рванет на юг, где изо всех сил станет помогать Деникину, и лишь после поражения Белой армии окажется сначала в Белграде, а потом в Париже.
Тем не менее в запутанном лабиринте Горького, напоминавшем криво расползшийся муравейник, поначалу робко возникнет, но быстро смелеет и крепнет некий порядок. Одним из очевидных достижений Муры стал регулярно накрываемый к ужину стол. Завтракали и обедали обитатели этого караван-сарая по-прежнему как попало и где пришлось, зато за вечерним чаем стала собираться довольно интересная компания. Разговоры были неслабые, но и аппетит тоже. У Муры даже мелькнула мысль пригласить в помощь повара Прохора Степаныча, хотя она опасалась, что Горький подобное барство не потерпит. Однако же пример было с кого брать — видные большевики себе подобное позволяли. Случайно заехавшая в Питер Надежда Мандельштам рассказала между делом, как она по литературным нуждам посещала дом Федора Раскольникова. Особняком командира Волжской флотилии и его жены, комиссара флотилии Ларисы Рейснер, управляют многочисленные слуги, а стол накрывается роскошный. Впрочем, никого это сообщение особо не удивило и не тронуло.
Но главным делом Муры осталась ее секретарская и литературная работа. Кабинет Горького перестал напоминать кают-компанию во время шторма, книги и бумаги нашли свое место, а письма перестали теряться. Но нашлась для Муры роль и поважнее. Хозяин кабинета вошел во вкус не только беседовать с секретаршей о текущих делах, но и спрашивать у нее совета, в том числе и по своим творческим замыслам. Например, после доклада Блока «Интеллигенция и революция» Горькому пришла в голову идея написать роман о типичном русском интеллигенте, который ценит демократию и либеральные идеи, который настойчиво призывает революцию, но потом, сам же ею напуганный, готов бежать от нее. А то даже и предать ее. Он придумал название для романа — «История пустой души». И поделился этими планами только с одним человеком — с секретаршей Марией Закревской. И она вдруг сказала ему такие важные и точные слова о силе и остроте его замысла, что он, до глубины души потрясенный, понял, что роман этот он напишет. Обязан написать. Более того, он будет писать его с интересом, с удовольствием, и у него всегда будет с кем посоветоваться и по характерам героев, и по сюжетным поворотам, и по звучанию общего смысла — о том, как интеллигенты проиграли Россию. Тут Мура высказала колючую мысль: русский интеллигент так и не понял, с кем он — с утонченным аристократом или с темной массой? Он клянется в любви к этой массе, но сам предпочитает изысканную речь и красиво запутанную мысль. Но кому такая мысль ближе — элите или толпе? Князю или дворнику? Это как средневековый астроном, скажем, Кеплер. Кому больше нужны его эллипсы? Кому он в итоге служит — королю или невежественному народу? Сказать, что он служит истине — это красивые слова, не более. А на деле необходимо терпеливо выстраивать мост между аристократией и народом. В каком-то смысле, между духом и телом. Пусть мостик поначалу будет кривым и горбатым, но желательно без гильотины. Только в этом случае откроется надежда на согласие и общее процветание — когда мужик заиграет на гобое, а генерал на пастушеской свирели. Но русский интеллигент оказался на этом мосту в одиночестве. Глядит в тоске то направо, то налево. Одних он ненавидит, других боится.
— Да, — сказал Горький. — Однако!
То, что этот замысел со временем превратится в четыре тома главной книги его жизни, за которую он будет трижды номинирован на Нобелевскую премию, он, разумеется, знать не мог. Но головокружительную силу замысла он ощутил именно после горячей поддержки его недавно приобретенной секретарши. И он, кстати, понял, почему она завела разговор об аристократах. От нее самой исходили невидимые токи подлинного аристократизма. Не выдуманные, не чопорные, без оттенка презрения к простоте. Напротив, она сама была проста, смела, если надо — грубовата. А если не надо — безукоризненно вежлива. Изысканно обходительна. И с непередаваемым чувством самоиронии. Одевалась она просто, порою небрежно, но даже самая примитивная тряпка смотрелась на ней элегантно. Прежде Горький, несмотря на свой огромный опыт общения в самых разных кругах, с подобными аристократическими струнками близко как-то не сталкивался. Его это одновременно и поразило, и настроило на какой-то новый лад.
В другой половине квартиры, в просторной гостиной, жила жена Горького, актриса Мария Андреева (про мужа почти забывшая, ибо целиком была поглощена новой должностью — она самим Лениным была назначена комиссаром всех театров города), в комнате рядом расположился ее молодой помощник, бывший присяжный поверенный Петр Петрович Крючков (кличка среди своих Пе-пе-крю). А еще в квартире жили удочеренная Горьким юная Маруся, получившая смешное прозвище Молекула (ее отец, нижегородский приятель Горького аптекарь Гейнце еще в 1905 году был убит черносотенцами), художник Иван Ракицкий по прозвищу Соловей (к которому Горький относился по-отцовски), график Андрей Романович Дидерихс и его жена, театральная художница Валентина Ходасевич. А еще некая Варвара Тихонова с маленькой дочкой, внешне удивительно похожей на Горького. Эта Варвара, тихая и добрая, пыталась порою исполнить роль домоправительницы, но не слишком ловко. Из Москвы частенько наезжали сын Максим, поэт Владислав Ходасевич, приходившийся Валентине дядей (он руководил московским отделением издательства), и прочие литераторы, а также всевозможные нижегородские друзья Горького. И все как-то размещались. Нашлось даже место для престарелого, больного великого князя Дмитрия Константиновича Романова и его жены. Им грозил подвал ЧК, и они нашли соломинку — в лице Горького. Он без раздумий их принял и выделил большую комнату с четырьмя окнами. Выйти на улицу они не могли, их арестовал бы первый патруль. И когда чекисты вдруг нагрянули с обыском, князь и его жена подумали, что это за ними. Но чекисты к представителям царской фамилии никакого интереса не проявили, зато комнату Марии Закревской перевернули вверх дном. Хозяйка комнаты отнеслась к этому спокойно, с презрительной ухмылкой. А вот Горький был взбешен, его возмущению не было границ. Он тут же помчался в Москву. Но Ленин принял его довольно холодно. На слова об обыске он только поморщился, пообещав разобраться, и посоветовал заниматься не столько политикой, сколько своим писательским делом.
— Своим писательским? — вдруг вскрикнул Горький. — А вы знаете, что арестован замечательный хирург Федоров? Арестовать гениального врача — это свинство!
— Это какой Федоров? — нахмурился Ленин. — Который царя лечил?
— Врач лечит не царей, а людей. Врач, вы понимаете? Вас ведь тоже кто-то лечит!
— Ну да, — сказал Ленин без всякого выражения.
— Я знаю, что вы привыкли оперировать массами и личность для вас — явление ничтожное. А вот для меня Мечников, Павлов, Федоров — гениальнейшие ученые мира, мозг его.
— Опять вы о мозге! — хмыкнул Ленин.
— Да, я о нем, — сказал Горький. — Без него ничего у нас не получится.
— Получится, батенька! — Ленин вдруг весело улыбнулся. — Все получится. Езжайте с богом.
Горький вернулся задумчивым, даже каким-то потухшим.
А еще через несколько дней Мура исчезла. Все с недоумением и даже с тревогой смотрели на пустой стул возле застывшего «Ундервуда», похожего на гигантского черного жука. Вопросительно посматривали на Горького, но он словно этих взоров не замечал. Вскоре, однако, пронесся слух: секретарь «Всемирной литературы» Закревская-Бенкендорф в Эстонии. И там она арестована.
Действительно, накопив немного денег (а Горький еще ей подкинул), она наконец-то решилась съездить к детям. Получить полноценный паспорт для поездки в другую страну было нереально, и она решилась на авантюру, поехала полутайно, вооружившись мандатом, который сама отпечатала. Дети и гувернантка жили в уцелевшей части сгоревшего особняка, которую наспех отремонтировали. Но там оказалось довольно уютно. Павлик, Таня и Мисси, увидев ее, были поражены, но уже через минуту у всех четверых хлынули слезы. Мура прижала к себе детей и долго не могла отпустить их. Все вместе они ревели целые сутки — и отревелись. Просушив глаза, Мура обнаружила, что дети подросли, что они крепкие и румяные.
— Боже мой! — сказала она. — Мисси, вы — сказочная героиня. Добрая волшебница.
Глаза гувернантки вновь наполнились слезами.
— Вы надолго к нам? — спросила она. — Вы останетесь?
— Нет, моя дорогая, — печально сказала Мура. — Остаться я никак не могу. И не в том даже дело, что у меня нет вида на жительство, а в том, что я не могу бросить свою работу. Я должна встать на ноги, я должна обрести некую свободу действий. И тогда можно будет думать о соединении семьи. Я понимаю, как вам трудно, но…
— Мне совсем не трудно, — поспешно сказала Мисси. — Дети мне бесконечно дороги, они для меня как родные.
— Я понимаю вас, — сказала Мура. — Я вам бесконечно благодарна. Будем надеяться на будущее. На скорое будущее.
— Дела наши неплохи, — сказала Мисси. — Мы ни в чем не нуждаемся. Спасибо вашим родственникам. Деньги нам присылают из разных мест, даже из Лифляндии. Я стараюсь учить детей всему, что знаю. Они умненькие, меня слушают. Но все равно, скоро задумаемся о школе. В Таллинне открыта русская гимназия. Короче, будем думать. А вообще здесь, в Эстонии, не так уж плохо. Мы почти освоили эстонский, но никто не мешает нам говорить по-русски. Ну, английский, надеюсь, дети знают не хуже русского. А еще немного и французский. Это мы тоже умеем. Не правда ли? — Она повернулась к стоящей рядом Танечке: — N’est-ce pas? Tu sais parler français?
— Oui, maman, — зардевшись, отвечала девочка.
— Ах, какие вы здесь молодцы! — сказала Мура. Ее слегка кольнуло это «маман», но она и виду не подала. В конце концов, гувернантка Мисси когда-то была почти что матерью и для нее самой.
В этот момент к дому подъехала полицейская карета, из которой вышли двое. Муру привезли в Таллинн, в полицейский участок, где ей предъявили обвинение в незаконном пересечении границы.
— Как вы попали в Эстонию? — допрашивал ее офицер. — Кто вас направил? С какой целью?
— Послушайте, — Мура была тверда и холодна. — Не говорите глупостей. У меня здесь дети. У меня здесь был дом. Весьма, кстати, приличный. Пока его не сожгли местные бандиты. Вот куда бы смотреть полиции! А не на несчастную мать, которая оторвана от детей.
Офицер слегка растерялся. Но тут же взял себя в руки.
— Не все так просто, — сказал он. — Если бы вы въехали легально. Но у вас нет документов. Это похоже на происки ЧК. Вы с ними связаны, мы знаем. Шпионов из Совдепии здесь приветствовать никто не собирается.
— В этом вашем чувстве могу вас только поддержать. К Совдепии я отношусь, наверное, еще хуже, чем вы. Я ответственный секретарь большого международного издательства. Главная цель моих усилий — культура. Вам такие материи понять нелегко, но потрудитесь задуматься.
— Не сомневайтесь, мы подумаем.
Муру не отпустили, а отвели в камеру. Пару дней спустя в правительство республики Эстония пришло письмо от Максима Горького. Он писал, что из-за отсутствия секретаря работа издательства «Всемирная литература» почти остановилась. Он выражал сожаление, что были нарушены формальности при пересечении границы. Издательство приносит извинения и готово возместить издержки штрафом. А в области культуры надеется на добрые взаимоотношения.
Кто такой Максим Горький, в эстонском правительстве знали прекрасно. Там его не слишком любили, считая большевиком. Но весомость его имени никто не отрицал. «Не надо нам никаких штрафов», — сказали гордые эстонцы. Еще через день старший офицер полиции довез Муру до пограничного пункта. «В следующий раз, госпожа Закревская-Бенкендорф, — сказал он на прощание, — оформляйте паспорт и визу как положено. И я полагаю, проблем у вас не будет». — «Благодарю вас, господин офицер», — сказала Мура. Он коснулся рукой фуражки и холодно улыбнулся.
Ночь на Кронверкском проспекте
В сентябре 1920-го во «Всемирную литературу» на имя Горького пришла телеграмма из Англии, которая всех всполошила. Писатель Герберт Уэллс писал своему старому другу, что собирается приехать посмотреть революционную Россию. И что начать поездку он намерен с Петрограда. Многие встревожились, а иные даже пришли в панический ужас. Страшен был не Уэллс. Его почти все читали и почти все любили. Страшен был его приезд. Словно приезжает ревизор. Они посмотрели друг на друга «его» глазами — и увидели исхудавших, в лохмотьях, людей. Словно заново увидели полуразрушенный город, дома с облупившимися стенами и немытыми окнами, закрытые магазины, редкие трамваи, пустынные улицы, по которым ветер несет пыль, обрывки бумаги и прочий мусор. Как показать это столь важному, столь известному гостю? Как ему все это объяснить? О чем рассказать? Кстати: а о чем рассказывать нельзя? Каждый внутри себя должен провести эту странную, неприятную линию. Ведь даже внутри сознания перешагивать ее стало как-то боязно. Возникло и окрепло новое понятие — внутренний цензор.
А как отнесутся нынешние власти к приезду человека из так называемых «стран империализма», которые большевики объявили ответственными за интервенцию против молодого советского государства?
Всем, однако, было известно, что английский писатель Уэллс приветствовал не только Февральскую революцию, превратившую — в считаные дни и бескровно — отсталую империю в свободную республику, но и Октябрьский переворот, совершенный, как ему искренне думалось, в пользу рабочих и крестьян. В среде образованных европейцев многие в это верили. Более того, иные искренне полагали, что в новой России реально ставится вопрос о строительстве социализма. Вот и Уэллс считал себя социалистом. Но не по Марксу, подчеркивал он, не в плане исторического насилия, а с иными, более демократичными и мягкими представлениями о социальной справедливости. Доходили слухи, что этот любознательный человек с живым интересом относится к тому, что происходит в сегодняшней России, хотя не до конца все это понимает и хочет взглянуть собственными глазами. Действительно ли рабочие и крестьяне начали жить хорошо и привольно? Действительно ли рычаги власти в их руках?
Уэллс ожидался со дня на день, и в издательстве началось нечто вроде легкой паники. Где принять гостя? Ведь в Петрограде на ту пору не было мало-мальски приличной гостиницы. А вот Горький к неожиданному визиту хорошо ему знакомого писателя отнесся просто. «Ведь мы как-то живем, — говорил Горький. — И даже работаем. Пусть посмотрит, в каких условиях мы это делаем. Ему полезно. Впрочем, он не из тех, у кого на лице улыбка, а в душе коварный замысел. И вообще, человек он очень милый. Я рад буду его увидеть. А кое в чем и поспорить».
Дело в том, что Уэллс еще в 1918 году на весь мир объявил свой восторг по поводу заключения Брестского мира. По его мнению, всех умней оказалась Россия, она первая вышла из чудовищной бойни, которую развязали с виду цивилизованные европейские страны. Он успел в дружеских письмах к Горькому выразить свое восхищение новой Россией, которая указывает миру путь. Ведь это она подает пример — не надо воевать, даже если для этого приходится свергать императоров! (Ему припомнились и граф Толстой, и девушка Мария, которая сколько-то лет тому назад заявила, что русские больше воевать не захотят; но в письме он об этом не упомянул.)
Горький за два истекших года насмотрелся всякого, и розового оптимизма в стиле Уэллса у него поубавилось. Мир с кайзеровской Германией он по-прежнему считал нелепостью, хотя самого кайзера уже год как не было. Что же касается мирных отношений новых властей с собственным народом, то их не наблюдалось вовсе. Во всех концах России шла изнурительная Гражданская война. Все ожесточенно воевали со всеми. И везде власть (явившаяся словно из преисподней) пыталась подавить народ или даже раздавить его.
Гостиницы Петрограда действительно были в полном разорении, и вопрос решили просто: Уэллс, приехавший с двадцатилетним сыном, остановится на квартире Горького. Ведь недаром они давние друзья. Пригодилась комната для приезжих, которая как раз была пуста. Ее почистили, принарядили, и папа с сыном оказались вполне довольны своим временным жильем. Уэллс и Горький при встрече обнялись и долго не отпускали друг друга. Сотрудники издательства с безмолвным восторгом смотрели на объятия двух знаменитых писателей.
— Мистер Уэллс, — сказал чиновник из консульства. — Позвольте вам представить вашу переводчицу и гида.
Уэллс взглянул и потерял дар речи.
— Мура! Вы ли это? — прошептал он, с трудом приходя в себя. — Вот уж не ожидал. Это решительно невозможно.
— Как видите, возможно. — Мария Игнатьевна Закревская улыбнулась такой загадочной, такой обещающей улыбкой, что Уэллс вздрогнул. Почти так же, как много лет назад в Лондоне. Дальнейшее его пребывание в холодном, разоренном городе было окрашено оживившейся в нем почти юношеской влюбленностью.
30 сентября в Доме искусств в честь Уэллса был устроен обед. Приглашенным повезло, за много недель они впервые наелись до отвала. Петрокоммуна, не желая ударить в грязь лицом, выделила для сего праздника целых девять пудов говядины. Стол ломился. Отчасти поэтому все были в превосходном настроении. Лишь один писатель Амфитеатров попытался внести суровую критическую ноту — хотя бы слегка приоткрыть ужас происходящего. Он, демонстративно стаскивая с себя потертый сюртук и обнажая дырявую рубашку, предложил и прочим гостям отбросить стеснение и показать обветшавшую свою одежду. Все на него зашикали, а Уэллс его не совсем понял. Позже он назвал гневную речь Амфитеатрова неуместной. Сам Уэллс позже описал это так: «… известный писатель г-н Амфитеатров обратился ко мне с длинной желчной речью. Он разделял общепринятое заблуждение, что я слеп и туп и что мне втирают очки. Амфитеатров предложил всем присутствующим снять свои благообразные пиджаки, чтобы я воочию увидел под ними жалкие лохмотья. Это была тягостная речь и — что касается меня — совершенно излишняя, и я упоминаю о ней здесь для того, чтобы подчеркнуть, до чего дошла всеобщая нищета». Да, конечно, Уэллс успел увидеть разорение и голод, но он и не ждал другого, с самого начала принял их спокойно и смиренно, понимая, все это — необходимый и неизбежный пролог великого пути.
Тем не менее это не помешало ему достаточно правдиво описать увиденное:
«В Петрограде я жил не в отеле «Интернационал», где обычно останавливаются иностранцы, а у моего старого друга Максима Горького… На каждом шагу, и дома, и в России, мне твердили, что нам придется столкнуться с самой тщательной маскировкой реальной действительности и что нас все время будут водить в шорах. На самом же деле подлинное положение в России настолько тяжело и ужасно, что не поддается никакой маскировке… Основное наше впечатление от положения в России — это картина колоссального непоправимого краха. Громадная монархия, которую я видел в 1914 году, с ее административной, социальной, финансовой и экономической системами, рухнула и разбилась вдребезги под тяжким бременем шести лет непрерывных войн. История не знала еще такой грандиозной катастрофы. На наш взгляд, этот крах затмевает даже саму Революцию.
… Нигде в России эта катастрофа не видна с такой беспощадной ясностью, как в Петрограде. Петроград был искусственным творением Петра Великого; его бронзовая статуя все еще возвышается в маленьком сквере близ Адмиралтейства, посреди угасающего города. Дворцы Петрограда безмолвны и пусты… В Петербурге было много магазинов, в которых шла оживленная торговля. В 1914 году я с удовольствием бродил по его улицам, покупая разные мелочи и наблюдая многолюдную толпу. Все эти магазины закрыты. Есть государственный магазин фарфора и несколько цветочных магазинов. Поразительно, что цветы до сих пор продаются и покупаются в этом городе, где большинство оставшихся жителей почти умирает с голоду…»
Большую часть дневного времени Уэллс гулял по Петрограду с Мурой. Ожившая влюбленность в эту загадочную женщину слегка пьянила его, как-то волшебно приподнимала. И позволила увидеть — сквозь нищету и разорение, — что город, искусственное творение Петра Великого, по-прежнему божественно красив. И что жизнь его, через муки и страдания, продолжается. И что в глазах людей не столько подавленность, сколько мерцающий таинственный свет. И это означало, что надежда на будущее есть.
Разумеется, нашлись такие люди, кто шепнул Уэллсу: «Будьте осторожны с вашей переводчицей, весьма вероятно, что она подослана к вам из ЧК». Писатель не захотел этому верить, более того, на первой же странице книги о своих впечатлениях он посчитает нужным сообщить: «Нашим гидом и переводчиком оказалась дама, с которой я познакомился в России в 1914 году, племянница бывшего русского посла в Лондоне. Она получила образование в Ньюхэме, была пять раз арестована при большевиках; выезд из Петрограда был ей запрещен после ее попытки пробраться через границу в Эстонию, к своим детям; поэтому уж она-то не стала бы участвовать в попытке ввести меня в заблуждение». Кстати сказать, Уэллс внимательно расспросил свою переводчицу о ее нынешней жизни, об оставшихся за границей детях. Услышав, что муж Муры погиб, коротко сказал: «Сочувствую».
В квартире Горького жизнь никогда не затихала. Там даже ночью по коридорам кто-то куда-то шел или просто бродил. Поэтому Мура не удивилась, когда поздним вечером, слегка постучав в дверь, Уэллс вошел в ее комнату.
Мура, полулежа на кровати, читала при свете небольшой лампы присланную в издательство рукопись.
— Входите, входите, Герберт, — сказала она, откладывая стопку бумаг.
— Можно? — спросил он.
— Разумеется. Присаживайтесь. Видите этот пуф? На нем вам будет удобно.
Уэллс кивнул и осторожно опустился на темно-зеленый пуф, привалившись спиной к белым кафельным плиткам. Они оказались приятно теплыми. Это была стенка голландской печки. Сама печь была в другой комнате и топилась с той стороны.
— Вам не жарко? — спросила Мура.
— Нет, в самый раз. Не ожидал такого комфорта. У вас очень уютно.
— Вас не утомил сегодняшний ритм? Мы столько ходили.
— Спасибо, нисколько. День был чудесный. Но я не для этого зашел.
— Вот как? — Она загадочно улыбнулась. — А зачем же?
— Видите ли, моя дорогая… я не успел рассказать вам главное… все как-то времени не находил. Я ведь тот роман написал.
— Роман?
— Да. Тот самый, идею которого когда-то подсказали мне вы. Еще тогда, в первую нашу встречу. Помните? Лондон, прием у русского посла. Лет десять прошло. Или сколько?
— Мой дорогой писатель, эту встречу я прекрасно помню. Мы говорили про Институт благородных девиц, про мои надежды стать переводчицей, про русскую поэзию.
— Именно! Какая у вас память! Поэты и атомы. И вы предложили мне писать роман об атомной войне.
— Серьезно?
— Более чем. О бомбах, горящих городах…
— А, вспоминаю. Ужас какой! И как вы роман назвали?
— «Мир стал свободным».
— А, так он у вас веселый?
— Нет, скорее трагический.
— При чем тогда свобода?
— Видите ли, моя дорогая, люди до сей поры блуждают в потемках. Видимо, нужна большая трагедия, чтобы эту вековую слепоту преодолеть.
— Трагедия освобождает? Необычный взгляд на проблему. Не сомневаюсь, роман вышел на славу.
— А вот в этом я не уверен. Успеха роман не имел. Его мало покупали, еще меньше читали. И отзывов почти не было. Не поверили. Или показалось слишком страшно — атомная война и гибель Европы. Дескать, дурацкая фантазия писателя. Не поняли, откуда свобода и в чем она состоит. Меня это, сказать по правде, удивило. Я считал и продолжаю считать его лучшей из моих книг. Самой серьезной. Возможно, и самой тревожной. Или даже мрачной. Я пытался предупредить общество. Ну и, конечно, я там вволю пофилософствовал.
— Превосходно!
— Мысль о том, что человечество несет в себе собственную погибель, поневоле тянет в высокую философию. Возможно, она и отпугнула читателей.
— Меня бы не отпугнула. Как жаль, что я не видела этой книги.
— О, если бы я знал, что встречу вас тут, в Петербурге, я захватил бы ее специально для вас. Но вновь встретить Марию Закревскую! На бесконечных просторах России? Такого я себе и в мечтах не позволял. Должен заметить, дорогая Мура, это больше похоже на чудо.
— Как будто вы не знаете, что мир полон чудес.
— Теперь знаю. Впрочем, и раньше догадывался. Но, видимо, как-то робко.
— Я-то знаю точно. Хотя и заметила, что чудеса эти по большей части идут в окружении великой печали. Вот если бы научиться отрезать одно от другого.
— Славная мысль. Но едва ли это выполнимо.
— А почему, кстати?
— Это просто. В силу реальности нашей жизни — суровой, трудной… Лишь изредка вспыхивает она волшебным светом.
— Интересно, способны ли мы как-то в это вмешаться? Так хочется, чтобы вспышки эти встречались чаще.
— Думаю, да. Пусть немного, но способны. Особенно когда мы влюблены.
— О, тут я соглашусь, — сказала Мура и на секунду словно бы погрустнела.
— Вы что-то вспомнили? — спросил наблюдательный Уэллс.
— Так, — ответила Мура, — какие-то странички прошлого. Прибежали на мгновение и тут же скрылись.
— Понимаю, — сказал Уэллс.
А Мура не стала объяснять, что вспомнила она в это мгновение другого англичанина — молодого, красивого, сильного. Роберт Брюс Локкарт. Она влюблена была в него всей силою своей женской нешуточной страсти. Сколько всполохов огня, сколько дрожи пробегало по телу. Но… Все это в реке забвения. В разворачивании нынешней страницы ее жизни чудес она не ожидала. И в них не верила.
— Да, — продолжил Уэллс, — все мы умеем вспоминать. И грустить.
— Что ж, — ответила Мура, словно очнувшись. — Однако подобная грусть скорее украшает жизнь.
— Безусловно, — подтвердил Уэллс. — Кстати, интересная штука память. Там много красок, но почти все они со временем бледнеют, словно их застилает пелена тумана.
— Это так и не так, — сказала Мура. Было заметно, что она взбодрилась и даже повеселела.
— Не так? — спросил Уэллс, взглянув на нее пытливо.
— Помните, что о памяти сказал Бальзак?
— Бальзак? — удивился Уэллс. — И что же он сказал?
— Одна его фраза меня в свое время поразила: «Память — это оборотная сторона страсти».
— Потрясающе! — прошептал Уэллс.
— Если когда-то что-то страстно любила, то не забудешь этого во всю жизнь.
— Похоже, что так, — сказал Уэллс. — Даже наверняка так.
— Это может быть любовь к человеку. А может — к архитектуре, музыке, живописи. Или даже к математике.
— Послушайте, Мура. Вы мне просто открываете мир. Прежде я об этом не думал.
— Но это же ясно, дорогой Герберт. Элементарно.
— Элементарно. Да. — Уэллс усмехнулся.
— Память. Ведь это наше внутреннее время. Наше переживание и прошедшего, и ныне дымящегося, и, возможно, смутных теней будущего. По всей видимости, это и есть главное содержание нашей жизни.
— Пожалуй, — задумчиво сказал Уэллс. — Да, теперь я понимаю — этого визита в Петербург мне не забыть.
— Петроград, — зло сказала Мура.
— Что? Ах да. — Уэллс не то улыбнулся, не то поморщился. — У вас любят переименовывать города. В Англии такое, к счастью, невозможно. Мы верны своей истории. Йорк тысячу лет был Йорком. Надеюсь, в следующую тысячу будет так же.
— Ну да, у нас кричат о новой жизни. О новой странице истории. То ли еще будет! Переименуем все напрочь. Канут в преисподнюю цари, князья, министры, дворяне, генералы, офицеры, купцы, свахи, ямщики… Само слово «Россия» — забудем. Мы словно бы все начинаем с нуля.
— История, вообще говоря, штука жестокая. Порою приходится начинать заново. Тут уж не прикажешь. Но помнить о прошлом необходимо.
— Неужели? — На этот раз усмехнулась Мура. — А нам сегодня говорят: не надо! И объявили прошлое проклятым.
— Это глупость. Если забудешь прошлое, отбросишь его, то, как выразился старинный наш драматург, распадется цепь времен.
— Уже распалась.
— Думаете?
— Чего тут думать. Я вижу.
— Что ж, вы видите больше меня. И глубже. Вы здесь живете. Но я тоже делаю усилие. Я пытаюсь понять, что происходит.
— Со страной? С людьми?
— Ну, это связано. Это, по сути, одно и то же.
— Одно-то одно, но то, что происходит с людьми, — страшнее. Мало кто сегодня это понимает. Вот Горький — да. Он понимает. Бывает, я печатаю ему какую-нибудь справку, а он вдруг: Мария Игнатьевна, а давайте с вами поговорим о человеке. Что с ним сегодня происходит?
— Человек — это звучит гордо? — обрадованно спросил Уэллс.
— В том-то и дело. Было когда-то сказано. Но ныне Горький впал тут в тяжкие сомнения. И со страстью, ему свойственной, пытается найти решение.
— Горький! Чудо-человек.
— Несомненно. Но то, что он окутан горькими сомнениями, это факт.
— Ну, я тоже частенько сомневаюсь. И тоже пытаюсь искать…
— Святое дело, Герберт. Пытайтесь.
— Впрочем, до Горького мне далеко. Он гений.
— А вы, Герберт?
— Я всего лишь не обделен талантом. Глубин Горького мне не достичь.
— Не скромничайте.
— Да нет, я серьезно. Я ведь не глуп. Я понимаю, кто есть кто.
— Но мне вы позволите считать вас гением?
— Ах, Мура. Вам — позволю. Но это чисто по-дружески. Вы очень добрый человек. И с вашей добротой сражаться? Ни за что. Тут я тоже не глуп.
— Само собой.
— Да, — сказал Уэллс. Он помолчал немного и продолжил: — То, что происходит с вашей страной, — и горько, и страшно. Но ведь по-своему и прекрасно. Порыв в неведомое. И это поразительно.
— Для кого-то поразительно. А для нас в первую очередь — именно горько и именно страшно. И голодно, и больно.
— Зато какой урок для мира.
— Что нам до мира?
— Не скажите. Не у вас ли толкуют о мировой революции? Не на вас ли устремлены взоры всего мира?
— Ах, Герберт. Мы вправе мечтать о революции даже на Марсе. Но хлеба нам это сегодня не прибавит. И человечности тоже.
— Мура, хотел вас спросить. У вас нет желания отправиться в Англию? Не с коротким визитом, а надолго. Основательно.
— Отвечу вам честно: есть. Но сейчас это невозможно.
— Жаль. А почему, кстати? Дети ваши за границей. Муж погиб. Вы свободная женщина. Не так ли?
— Свободная? — Она словно на секунду задумалась. — Да, свободная. Впрочем, я всегда ощущала себя свободной.
— Так в чем же дело? Приезжайте. Я мог бы это организовать.
— Спасибо, дорогой Герберт. Но сейчас это невозможно по многим причинам. В будущем? Этого я не исключаю.
— Вы меня обнадежили. — Глаза Уэллса лукаво заблестели.
— Вы же знаете, я люблю Англию.
— Это прекрасно, — сказал Уэллс. — Как можно ее не любить?
— Но я и Россию люблю, — сказала Мура.
— Еще бы! — сказал Уэллс. — Родина! Вы вправе добавить, что родину вы любите больше.
— А вот и нет, — хитро улыбнулась Мура. — Скорее, одинаково. Не то чтобы я считала себя гражданкой мира. Нет. Скорее, я гражданка русско-английская. Или, если хотите, подданная. Я любила царя. И вполне тепло отношусь к королю.
— Потрясающе! — воскликнул Уэллс. — Грандиозно! Такого я еще не слышал.
— А что тут такого? — удивилась Мура. — По-моему, это ясно и просто.
— О, Мура! Все сложное для вас просто. Вы — чудо.
— Спасибо, дорогой Герберт. — Но могу добавить, что я не хотела бы жить во Франции. Заехать в Париж — это одно. Но жить? Французы немного не по мне. Уж тем более не хотела бы в Германии. Я все про нее знаю. Впрочем, есть еще одна страна, в которой я могла бы затормозить. Знаете какая?
— И какая же?
— Разумеется, Италия. Знаете почему?
— Ну, Италия…
— Нет, тут любопытны детали. Я вам скажу. Я испытываю приязнь, например, к Марку Аврелию. И к товарищу Данте Алигьери. К Давиду во Флоренции. К оливковым рощам. К Верди и Карузо, само собой. И, как ни странно, к Гарибальди. Наконец, я обожаю неаполитанские песни. Горький, кстати, разделяет эти мои чувства. Он очень любит Италию.
— Ну да, — сказал Уэллс. Он смотрел на Муру зачарованно.
— Вот бы нам троим туда смотаться! Каково?
— Оу! — сказал Уэллс. Было видно, что он не находит слов.
— Знаете, у Маяковского… вы ведь слышали это имя?
— Слышал, — сказал Уэллс.
— Так вот, у него есть строки о том, где он хотел бы встретить смерть:
Я хотел бы жить и умереть в Париже,
Если б не было такой земли — Москва.
Вот и я так. Но с одной поправкой. Умирать я бы поехала в Италию.
— Что ж, это красивый выбор. Не все на такую внутреннюю смелость способны — даже в мечтах. Впрочем, от краха вашей сегодняшней жизни куда только мысленно не сбежишь!
— Ага! Вы все-таки признаете, что в стране — крах?
— Разве я спорю? Это сегодня. Но ведь существует и завтра. Сегодня — мрак. Завтра — свет. Такое возможно?
— Хотелось бы!
— Сегодня трудно. Понимаю. Но ведь надо выползать. Или как?
— Вот и напишите об этом книгу. О нашей нынешней жизни. Во-первых, мир просветите. А то он обалдел. Не понимает, что тут у нас и как. Во-вторых, может, и нам что-то подскажете?
— Собственно, с этой целью я и приехал.
— Понимаю. Но я вам уже название придумала. Оно очевидно — «Россия во мгле».
— Это поразительно! — прошептал Уэллс. — Примерно так я собирался назвать свои заметки.
— Вот видите! — спокойно сказала Мура. — Иногда мы с вами мыслим одинаково.
— Удивительно! — повторил Уэллс.
— Итак, Россия во мгле. Кстати, моя комната, опочивальня свободной женщины, тоже бывает во мгле. Но несколько иной. Примерно вот так, — сказала Мура и потушила лампу.
Уэллс уехал. Уехал в прекрасном настроении, почти счастливый. И разоренная страна даже начала ему нравиться. Сначала он направился в Москву, на беседу к Ленину (который писателя, по его собственным словам, очаровал), а потом к себе в Лондон.
А в Петрограде все покатилось по-старому, даже хуже.
Квартиру Горького снова трясли чекисты. Царская полиция в 1905 году обыскать квартиру Горького, где настоящие террористы изготовляли настоящие бомбы, не решилась. Зато при торжестве «народной власти» вооруженные люди к писателю, который всего лишь водил пером по бумаге, врывалась бесцеремонно.
Заговор Таганцева
Петроградская Губчека в начале июня 1921 года сообщила о раскрытии «крупного контрреволюционного заговора», якобы подготовленного неким «Областным комитетом союза освобождения России». Руководителем заговора был назван географ, профессор Владимир Николаевич Таганцев. (Географ хотел освободить Россию! А почему бы, собственно, ему этого не хотеть? Сошел с ума? Вовсе нет. Любой честный образованный человек желал бы освободить Россию от власти обнаглевшей кровавой шпаны. Тем не менее мало кто в «ужасный заговор Таганцева» поверил. Таганцев был предан науке, это был милый, скромный человек, далекий от оружия и всякой политики. Ему были не по душе бандиты? А кому они по душе?) Арестовали несколько сот человек — сплошь интеллигенция. Ну что ж, интеллигенты почти в каждой большевистской речи объявлялись врагами рабочих и крестьян. К этому уже привыкли. И никого это не удивляло. Особенно людей из социальных низов, которые традиционно образованных людей недолюбливали.
Около ста человек приговорили к расстрелу. В том числе и поэта Николая Гумилева, которого обвинили в том, что он будто бы прятал в своей тумбочке часть денег заговорщиков. Родственница Таганцева Анастасия Кадьян была знакома с семьей Ульяновых еще по Симбирску. Она не верила в заговор и написала письмо Ленину. Тот велел своей секретарше Фотиевой ответить, что он болен и уехал. Писатель Виктор Серж (внучатый племянник народовольца Николая Кибальчича) рассказывал позже, что его близкий друг отправился в Москву, чтобы задать Дзержинскому простой вопрос: «Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?» Председатель ВЧК ответил: «А почему мы должны делать исключение для поэта?» Действительно, нужно ли учитывать подобную мелочь? Судьба какого-то поэта! Для людей, собравшихся переделать мир, это просто смешно. Поэтом больше, поэтом меньше. Да и вообще — складывать вирши — разве это дело? На фоне мировой революции? Не приставайте с пустяками.
В те же дни смертельно заболел Блок. Врачи сказали, что его надо срочно вывезти… Хотя бы в Финляндию. Там его могут спасти. Но питерские власти (читай — Зиновьев) разрешения на выезд не дали.
Горький помчался в Москву.
— Блока надо спасать! Срочно!
— Этого поэта? — прищурился кремлевский вождь. — Вы говорите, знаменит? То-то и плохо, друг мой. Он скажет там о нас гадости. Почти наверняка.
— А вы бы не делали гадости, вам же было бы легче. По крайней мере, на Страшном суде.
Этих слов Ленин словно бы не услышал.
— И к нему там прислушаются. Нет, выпустить его мы не можем.
— Как вам не стыдно? — закричал Горький. — Великий поэт умирает! А вы… вы… это низко… нестерпимо пошло… — Он не находил слов.
— Не горячитесь, батенька, — примиряюще сказал Ленин. — Ну хорошо, я поставлю этот вопрос на политбюро. Как они решат, так и поступим.
— Бюро! — гневно сказал Горький. — Бюрократы чертовы!
Разрешение на выезд Блока в Финляндию пришло. В день смерти поэта.
Горький вспомнил свой последний разговор с Лениным. Он пытался втолковать ему, что образованных и совестливых людей надо беречь. Что их немного осталось. Что интеллигенты — это соль земли.
— Интеллигенты? — Ленин перешел почти на визг. — От этих ваших интеллигентов у меня пуля вот здесь, вот здесь! — И Ленин принялся тыкать себя в шею пальцем. — Не говорите мне больше об интеллигенции, это не соль, это говно нации.
Горький смотрел на него с тяжелым недоумением.
— Знаете что, Алексей Максимыч, — прикрикнул Ленин почти фальцетом. — Не путайтесь под ногами! — И вдруг перешел на мягкий, почти дружелюбный тон: — Вы устали, я вижу. Вам нужно поправить здоровье. Нервы подлечить. Поезжайте-ка лучше за границу. Честно слово. Так будет лучше для всех.
— И уеду! — мрачно сказал Горький.