Петроград и Вселенная.
1921–1922
Когда сэр Артур Эддингтон шутил насчет того, найдется ли на всем белом свете человек, который, помимо Эйнштейна и Эддингтона, истинно понимает Общую теорию относительности, он не мог знать, что такой человек доподлинно есть и что он не просто понимает эту зубодробительную теорию, но делает это лучше него, сэра Артура. Более того, он погрузился в нее куда глубже, нежели сам ее творец Альберт Эйнштейн. И совершил при этом невероятное открытие! Еще больше бы Эддингтон удивился, если бы ему сказали, что человек этот живет и мыслит не в каком-нибудь благословенном научном центре, тихом и сытом, а в холодном, голодном, разрушенном революциями и переворотами Петрограде, где по улицам ходят исхудавшие, осунувшиеся люди, где никого не удивляют павшие от голода лошади, где если и остались ученые, то только благодаря тому, что им по карточкам выдают немного воблы и мякинного хлеба. А иногда вдруг могут дать и калоши — и это почти счастье.
Тем не менее это был год, когда великая новая физика проснулась и в России, да с такой творческой энергией, что на время опередила физику мировую. В конце 1921 года Эйнштейн получил объемистый конверт из Лейдена от своего друга Пауля Эренфеста. «Дорогой Альберт, — писал Пауль, — пересылаю тебе письмо моего бывшего ученика из Петрограда Александра Фридмана. Он всерьез углубился в тему кривизны пространства-времени. Его результаты я направил в физический журнал, но решил, не теряя времени, послать их тебе. Признаться, я мало что понял в его теории. Но главный ее вывод меня потряс. Надеюсь, ты разберешься. Дело в том, что этот мой ученик был на редкость толковым парнем. Итак, читай. С любовью! Твой П. Э.».
Любопытно, что для научной дискуссии автор из Петрограда избрал средневековую традицию писем, то есть личной переписки между учеными. Получив в тишине кабинета свои нетривиальные результаты, Фридман, ощущая почти ледяное одиночество, послал их своему бывшему учителю Эренфесту в голландский город Лейден. Так когда-то аль-Бируни писал Ибн-Сине, Лютер писал Эразму (горячий спор о вере и о свободе воли), Гук Ньютону, а Ньютон Иоганну Бернулли. Развитие европейской мысли несколько столетий шло по переписке. Фридман возобновил эту традицию. Возобновил поневоле. В Петрограде 1921 года ему негде было сделать сообщение о выявленных им чудесах пространства-времени. А главное, некому.
Начинал и заканчивал свои письма Александр Фридман с трогательной простотой. Вот что он пишет в конце первого письма Эренфесту, в котором впервые в истории науки и при этом математически строго обосновывалась концепция, согласно которой Вселенная родилась из точки и расширяется с огромной скоростью, причем детально разобраны были все три теоретически возможных варианта подобного расширения:
«Дорогой Павел Сигизмундович, я знаю, что Вы очень заняты, но все же не откажите черкнуть мне, могу ли я посылать Вам письма (написанные на машинке), аналогичные настоящему? Кланяйтесь, пожалуйста, Татьяне Алексеевне. Искренне Ваш, А. Фридман. Мой адрес для писем: Петроград, Главная Физическая Обсерватория, Вас. Остр. 23-я линия, дом 2. Живу я на В.О., 5-я линия, д. 36, кв. 13».
Прочитав короткое письмо Эренфеста, Эйнштейн хмыкнул и неспешно извлек из пухлого конверта несколько листов бумаги, убористо испещренных формулами, а также графиками с загадочными кривыми. Первым его желанием было бросить эти листы в корзину или куда-нибудь под груду скопившихся ненужных бумаг. Ему подумалось, что статью писал сумасшедший. Однако что-то зацепило его, и он углубился в чтение. Прочтя вступление, заглянув в середину, а потом, ближе к концу статьи, он вскочил и начал взволнованно ходить по комнате. «Ужас! — восклицал он. — Этого не может быть!» Он присел и попробовал углубиться в текст. Нет, это не совсем безумец. Математика практически безупречна, и логика у неизвестного автора железная. Кривые на графиках заманчиво красивые. Но основной вывод? Он абсурден. Неизвестный автор утверждает, что Вселенная, наш большой и устойчивый дом, в реальности раздувается, как мыльный пузырь. И что это будто бы следует из его, Эйнштейна, уравнений.
Этот более чем странный вывод разрушал, нет, даже опрокидывал то, что сам Эйнштейн упорно строил более десяти лет. Согласиться с этим выводом никак было нельзя. Эйнштейн с юности был твердо уверен, что Вселенная устойчива. Звезды и туманности могут кружиться в ней и летать туда-сюда, но в целом наш большой дом статичен. И сомнений в этом быть не может. В этом, впрочем, уверены и все астрономы. Мир, который нам дан, пусть и загадочен, но он всегда равен сам себе. И это прекрасно!
Есть, конечно, одна трудность. Но она преодолима. Дело в том, что в гравитации существуют силы притяжения, но нет сил отталкивания. Из этого следует, что все массы притягивают друг друга, и в конечном итоге вся Вселенная должна была стянуться в одну массивную точку. Прошли миллиарды лет, но этого не случилось. Почему? Что этому помешало? Знать этого мы не можем, но факт есть факт. Чтобы оправдать этот факт, Эйнштейн ввел в свои уравнения специальную величину, которую назвал космологической постоянной. Введена она была искусственно, но роль ее была крайне важна — она словно бы отвечала за некие несуществующие силы отталкивания и тем самым возвращала Вселенной исходное равновесие, благодаря которому она не сжималась в точку и, естественно, не расширялась. И получалось все великолепно. Весь огромный наш мир был просторен, но при этом устойчив. Однако дерзкий автор из Петрограда опрокинул эту замечательную конструкцию. У него Вселенная могла неограниченно расширяться, а потом вдруг снова сжиматься в точку. Ну, нет! Подобные фантазии принять никак нельзя. Надо найти ошибки и дать автору сего бреда достойную отповедь.
Найти ошибки оказалось непросто, но это не смутило Эйнштейна. В своей правоте он не сомневался. Конечно, можно просто не отвечать этому чудаку из Петрограда, из города, который еще не так давно назывался Петербургом. Говорят, красивый город. Интересно, каков он сегодня? Однако стоит ли тратить время на ответы, на заведомо нелепую канитель? Но… Дело в том, что Эйнштейн был глубоко порядочным человеком. Он понимал, что обязан проявить элементарную честность и вежливость ученого. Просто надо найти время и ответ подготовить. Как этого ученика Эренфеста, кстати, зовут — Александр Александрович Фридман? Нет, прежде этого имени Эйнштейн не слыхал.
В узком кругу Эйнштейн назвал теорию Фридмана «подозрительной». Идея о растущей Вселенной была для него совершенно неприемлемой. По его мнению, правильная теория должна была подтвердить «очевидное» постоянство космоса. И вот где-то в начале 1922-го Эйнштейн публикует в Zeitschrift für Physik короткую заметку, в которой высказывает предположение, что Фридман допустил математическую ошибку. В ответном письме от декабря того же года Фридман приводит свои выкладки более подробно. Однако это письмо попадает в руки адресата только в мае следующего года, когда Эйнштейн возвращается из своего лекционного турне вокруг света. В Лейдене, в доме Эренфеста Эйнштейн читает это письмо, включающие два дополнительных уравнения самого Фридмана. Все это меняет картину. Заметно потрясенный Эйнштейн немедленно посылает в Zeitschrift für Physik совсем иную статью — он признает математические выкладки Фридмана верными. Он не стесняется в комплиментах математику из Петрограда, однако осторожно выражает сомнение в том, что этот диковинный математический результат имеет физический смысл. Математика безупречна на бумаге. Иное дело реальность. В расширение Вселенной он по-прежнему не верит.
А между тем Фридман вводит понятие растущего радиуса Вселенной. Период от того момента, когда этот радиус был равен нулю, — и до наших дней, когда он достиг миллиардов световых лет, называет скромно, но не без намека — «время, прошедшее от сотворения мира». От сотворения? От со-тво-ре-ния?! Он это всерьез или это просто метафора? Когда Эйнштейн прочел эти слова, он поднял глаза и хотел было рассмеяться. Но даже скромная усмешка у него не вышла, он просто долго смотрел куда-то вдаль. Екатерина Фридман, жена Александра Александровича, вспоминала позже, что ее муж любил цитировать строку из Данте: «Воды, в которые я вступаю, не пересекал еще никто». Что ж, как философ космологии Фридман был на голову выше остальных участников дебатов 1920-х годов, включая самого Эйнштейна. Циклы рождения и исчезновения Вселенной напоминали ему таинственную идею реинкарнации, идущую из Индии и Древней Греции. «Умрешь, начнешь опять сначала…» — повторял он любимую строчку из Блока.
В начале двадцатых годов Александра Александровича Фридмана пару раз видели на открытых заседаниях «Всемирной литературы». Никто не обратил особого внимания на молодого, но уже заметно лысеющего человека. Он скромно присаживался в уголке, слушал речи и споры, дивился размаху издательских планов. Его привлекала просвещенческая страсть этих самоотверженных людей. Он даже начал составлять в уме свой собственный список умных книг, могущих расширить издательские горизонты. Выходило не менее сотни авторов — от Фибоначчи и Кардано до Гаусса, Лобачевского и Римана. Не обошел вниманием он античных ученых, а также средневековых арабских мудрецов — «Великое математическое построение» Птолемея. «Механика» Герона, «Пневматика» Филона, труды Архимеда, Эратосфена, Евклида, «Алгебра» аль-Хорезми, «Опровержение опровержения» Ибн-Рушда… Но предложить это богатство Горькому и его сотрудникам он не успел. То ли от застенчивости, то ли просто не выбрал времени. Мария Закревская по своей секретарской обязанности однажды остановила на нем взгляд. Какая-то струнка дрогнула в ее душе. Кто это? Наверняка он принес что-то интересное. Она было собралась подойти к неизвестному гостю. Но именно в эту секунду ее кто-то отвлек. Так в издательстве и не узнали, что к ним в облике молчаливого худощавого человека в круглых очках и с аккуратно подстриженными усами заглядывал гений, один из самых сильных умов ХХ века.
Пьяный дервиш
Гражданскую войну большевики выиграли. Главная заслуга тут принадлежала Троцкому, его бешеному напору, его умению поднимать в атаку полки. А Ленин в итоге сказал: «Мы Россию завоевали. Теперь надо научиться управлять ею». Но что Россия! Пора учиться управлять миром.
Да, Россию они завоевали. И не скрывали этого. Народ покорился завоевателю. А как быть с близлежащими к бывшей империи народами? Тут особых сомнений у русских революционеров не было. Надо действовать в том же духе — захватывать быстро, настойчиво, не считаясь ни с чем.
Телохранитель, помощник и советчик Троцкого Яков Блюмкин — фигура важная и нужная. Такую фигуру следует продвигать. И Блюмкина посылают на курсы в Академию Красной армии, где, помимо прочего, он усиленно изучает языки. Еще с детства он свободно говорил по-немецки, но теперь его погружают в мир языков восточных, и он довольно хватко усваивает элементарные их основы. После курсов его возвращают в ВЧК. Там нужна его сумасшедшая революционная энергия. Впрочем, его природный авантюризм нужен не меньше. Однако первое задание он получает не на Востоке. Есть проблема поближе. Некоторые сотрудники Гохрана тайно переправляют на Запад ювелирные ценности. Перевалочным пунктом, через который проложен маршрут утечки бриллиантов, жемчугов и золота, выступает Таллинн. Туда и направляют Блюмкина — под видом ювелира Исаева (в качестве прикрытия он взял себе фамилию деда по матери). Новоиспеченный «ювелир», не имея ни малейшей подготовки в этой профессии, блестяще справляется с заданием. Менее чем за два месяца он выявляет всю воровскую цепочку и возвращает в кассу большевиков миллионы золотом.
Овеянный славой, он возвращается в Москву, но его тут же отправляют в Иран, формально — на какой-то пышный и бессмысленный конгресс народов Востока. Тайные полномочия его велики. Денег и помощников у него тоже немало. За несколько месяцев он успевает поднять народное восстание в северных провинциях, сместить одного шаха и поставить другого. На юге Ирана он провозглашает Гилянскую советскую республику, собирает в городке Энзели съезд социал-демократической партии «Адалят» и предлагает переименовать партию в Иранскую коммунистическую. Съезд ему подчиняется, партию переименовывают. И ее тут же принимают в Коминтерн. Исполком Коминтерна в восторге, он ставит перед новой партией важную задачу — отменить англо-иранский договор 1919 года, а заодно ликвидировать монархию. Иранские коммунисты ретиво исполняют и то и другое. Шах изгнан. Древняя Персия без пяти минут республика. Довольный этими достижениями Блюмкин хлопает их лидера Хайдар-хана Аму-оглы Таривердиева по плечу и отбывает на Дальний Восток. Однако после его отъезда за считаные недели все разваливается. Власть в Иране захватывает новый шах, воинственный и властный Реза Пехлеви. Почти всех новоиспеченных коммунистов он сажает в тюрьму. Прощай, республика! Ах, если бы Блюмкин задержался на месяц-другой! Но горячему авантюристу уже не до этого. Его манят Китай, Индия, Непал, а особенно таинственная Шамбала.
За короткое время он объездил половину Азии. И везде — с тайной миссией. В один из заездов в Москву он участвует в создании ИНО — иностранного отдела ЧК-ОГПУ, иными словами — внешней разведки. Он призывает не очень еще опытных ее сотрудников к созданию советской шпионской сети по всему свету. Он — первый реальный и фантастически успешный организатор этой сети. О нем складывают легенды, где невероятные вымыслы перепутаны с еще более причудливой реальностью.
У него поразительная способность к языкам. Еще с детства он свободно говорил на идише и по-немецки. И теперешние курсы в Академии РККА не прошли даром. Ему хватает месяца, чтобы овладеть очередным языком. А далее все это закрепляется практикой путешествий. Он свободно говорит на фарси, арабском, по-монгольски, в Индии на хинди урду и тамили, в Непале на языке чхетри, в других краях Гималаев — на тибетских наречиях.
По дороге он устанавливает советскую власть в Монголии и помогает Сухэ-Батору получить должность главнокомандующего монгольской революционной армией. Затем Блюмкин проникает в Китай и создает там разветвленную разведывательную сеть. Разумеется, он начинает говорить по-китайски. Далее он направляется в Индию и Афганистан, где тоже создает ряд подпольных организаций левой ориентации. Но самое интересное — это его путешествие в Тибет. Он свято верит легендам о Шамбале, он пытается отыскать в ущельях высочайших гор планеты эту волшебную страну, которая (по тайным слухам) являет собою клад высочайших технологий и секретов исчезнувших цивилизаций. Вот почему она есть ключ к овладению миром, как полагают посвященные. Разумеется, русские коммунисты должны вступить в ее священные подземелья первыми. Блюмкин обряжается в одежду ламы, мажет темным кремом лицо и в таком виде бродит по Тибету. Буддийские монахи охотно делятся с ним тайным знанием.
В какой-то момент лжеламу разоблачают, но он достает из секретной складки письмо, удостоверяющее его полномочия. Подписано оно Дзержинским. Тут уже его без промедления везут к самому далай-ламе. Русский разведчик сообщает ему, что советское правительство готово предоставить Тибету в кредит оружие и деньги. Духовному лидеру Тибета, который опасается китайского вторжения, это предложение нравится, он обещает подумать. В своем воображении лама-Блюмкин уже включил Тибет в состав Российской Федерации. (Такое могло бы случиться, будь Дзержинский и Сталин порасторопнее и поумнее, но… Но Дзержинский скоро загадочно умрет, а Сталин все силы души бросит на подготовку собственного термидорианского переворота.)
А далее на горных тропах Тибета происходит вот что: некий лама присоединяется в качестве советника и проводника к знаменитой восточной экспедиции Николая и Елены Рерихов. Рерих поражен умом и познаниями незнакомого ламы, который оказался не просто полезным помощником, но и храбрым защитником. Несколько раз на экспедицию пытались напасть какие-то местные бандиты, и однажды этот лама в одиночку раскидал десяток нападавших, вооруженных палками. После этого случая нападения прекратились. Но самое неожиданное для Рериха заключалось в том, что лама оказался интересным, глубоким собеседником. Он не только понимал мистику Востока, он был в курсе европейских потрясений и страстно рассуждал о свободе, которую должна принести революция. И в какой-то момент Николай Константинович потрясенно записывает в своем дневнике: «Надо же! Оказывается, наш лама умеет говорить по-русски».
А «лама» тем временем, не найдя с первого захода Шамбалы и благословив Рерихов, перебирается на Ближний Восток. Там у него важное дело: он подготавливает антибританское восстание в Палестине. Одновременно он, овладев ивритом, открывает торговлю древними еврейскими книгами. Часть этих книг тайными тропами прибывает из атеистической России. Деньги он выручает неплохие, и они очень нужны — для дела революции на Святой земле.
В этих бесконечных странствиях он выдавал себя то за иудейского проповедника, то за турецкого купца, то за персидского дервиша. В Китае он осваивает приемы восточных единоборств, в Средней Азии привыкает к наркотикам, в Персии отдает дань вину. Он действительно любит выпить, пьет много, но не пьянеет. Впрочем, иногда перебирает. И, когда вокруг никого нет, прикорнув под каким-нибудь фиговым деревом, полусонно напевает или, скорее, бормочет газеллы Руми, а то и строчки Николая Гумилева, самые разные, но чаще из подходящего к месту стихотворения «Пьяный дервиш»:
Соловьи на кипарисах, и над озером луна,
Камень черный, камень белый, много выпил я вина.
Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего:
«Мир лишь луч от лика друга, все иное — тень его!»
Удивительное дело, но эти строки словно питают его энергией. Блюмкин обожает стихи Гумилева, с которым короткое время был дружен.
Таллинн: Ювелир Исаев
Мура отправилась в Эстонию месяца за два до того, как Горький покинул Советскую Россию. Пересекла границу она вполне официально, по законно выправленному паспорту. Получить паспорт было непросто, но Горький и тут помог. Возвращаться в Совдепию она не собиралась. На советский красный паспорт везде смотрели косо, но какую-то свободу он все же давал. У нее была договоренность с Горьким встретиться с ним либо в Финляндии, в Гельсингфорсе (если он поедет через него), либо нагнать его уже где-то в Европе, скорее всего, в Германии. Она планировала провести в Эстонии месяц, ну два, но застряла на целых четыре.
Встреча с детьми и Мисси прошла как обычно — тепло, с объятиями и слезами. Все было бы неплохо, но Мисси поведала ей, что Бенкендорфы, родственники Ивана, объявили, что помогать деньгами больше не в состоянии. Мура встретила это известие спокойно, она понимала, что рано или поздно это должно было случиться. Теперь финансовое бремя ложилось на нее. Свою семью в Эстонии содержать должна она сама. Вообще-то это было логично и по жизни как-то даже справедливо, но где взять деньги? Она была почти уверена, что в Европе, в скором времени, она научится зарабатывать. А сейчас нужно просто выкрутиться. Денег с собой у нее было в обрез. И, чтобы помочь Мисси хотя бы на первое время, она решила продать бриллиантовые сережки, которые она чудом сохранила, и золотой браслет-змейку, который в иные годы элегантно болтался на ее левом запястье. Но кому продать, где, как? Как сделать это, чтобы не обманули? Идти в официальную скупку она побоялась. Советоваться с Мисси ей тоже не хотелось. Как-то стыдно. И она тяжело задумалась.
Но тут обнаружилось еще одно обстоятельство. Она заметила за собой слежку. Это были люди в штатском. Держались они независимо, как-то подчеркнуто равнодушно, но Муру это не обмануло. Боковым зрением она фиксировала то одного, то другого. Кто это? Зачем? Эстонская полиция? Тайная? Что ей нужно? Особого опыта по этой части у нее не было, хотя во времена дружбы с Брюсом Локкартом ей нередко приходилось оглядываться. Брюс однажды хоть и со смешком, но научил ее одному приему — пользоваться витринами магазинов как зеркалом: замедлил шаг, скосил глаза — вроде интересуешься товаром, а на деле видишь улицу и по сторонам, и сзади. Ну, в тогдашней Москве какие витрины, какие товары? В чистеньком Таллинне все было аккуратно, включая витрины. Они блестели и отражали идеально.
И вот она, про себя улыбаясь, застревала то у одной витрины, то у другой. И действительно, довольно четко схватывала взором того типа, кто на этот раз выслеживал ее маршрут. Ей это стало казаться игрой, в которой она чувствовала себя победительницей. Но продолжалось это недолго. Через три дня ее арестовали. Привезли ее в знакомый ей полицейский участок на улице Лай. Допрашивающий ее офицер был вежлив, но по-своему настойчив. Все документы у нее были с собой. Вот паспорт, говорила она, вот виза. Офицер равнодушно кивал, а потом спросил о цели ее визита.
— Какая цель? — возмутилась Мура. — У меня здесь дети! Словно вы не знаете.
— Нет, это нам известно, — сказал он, — но все равно странно.
— Вывезти мне их сейчас некуда. Да и средств нет, к сожалению. Средства появятся, смею вас уверить. Но мне нужна передышка. Эстонского гражданства у меня нет. Так хотя бы вид на жительство…
— В соответствии с визой вы не можете задержаться здесь свыше трех месяцев.
— Три месяца! Еще не так плохо.
— Но странно другое, — офицер придвинул к себе пачку газет, на которые прежде Мура внимания не обратила. — Вот, в одной пишут, что вы агент Чека, близкая сотрудница самого Петерса. В другой — что вы английская шпионка, в третьей — что немецкая. Как это все понимать?
Мура была поражена своей газетной популярностью.
— Да ведь это все журналистские сплетни. Чушь! Я однажды здесь все это уже объясняла.
— Но есть еще кое-что, — офицер вздохнул. — Сестра и брат вашего покойного мужа тоже читают газеты. Они решили, что вы прибыли с целью утвердить свои права на имение мужа. Дом в неважном состоянии, но кое-чего стоит земля. Они полагают, что вы на все это прав не имеете.
— Бред! — выдохнула Мура.
— Они написали обращение в Верховный суд с настоятельной просьбой немедленно вас выслать.
— Ах, вот как! — сказала Мура. — И вы согласились с их глупой претензией? Вышлете меня?
— Нам надо разобраться.
— Разбирайтесь. Но сегодня вы меня отпустите?
— Пока не могу.
— Ну, у вас и порядки. Хорошо, я требую адвоката.
— Это пожалуйста. — Офицер достал из стола и протянул ей пожелтевший лист бумаги с машинописью.
Она взглянула. Сверху было написано: «Присяжные поверенные города Ревель». Слово «Ревель» было зачеркнуто и рукой выведено — «Таллинн». А далее шла колонка фамилий. Эстонские имена, немецкие, русские. И вдруг она увидела — Рубинштейн.
— О! — сказала Мура. — Вот этого.
— Нормальный выбор, — сказал офицер. — Его контора как раз тут неподалеку.
Муру отвели в одиночную камеру. Это была вполне терпимая комната. Ей принесли ужин, вкусный и сытный. Она поела и даже повеселела. «Да нет, обойдется…»
Адвокат Рубинштейн прибыл на следующий день уже с утра. Это был высокий человек в роскошной шубе и элегантном шелковом шарфе. Он взял Муру на поруки, и ее тут же выпустили. Погода была хорошая, тепло, легкий снежок. Они шли по улицам Таллинна и не торопясь беседовали. Мура вкратце рассказала свою историю, упомянула, что она секретарша Горького.
— Горький?! — поразился адвокат. — Я его видел однажды. В Москве, у входа в Художественный театр. Он стоял с на редкость красивой дамой. Я даже поклонился ему, а он, представьте, вежливо ответил мне ответным поклоном. Я же почти все его читал.
— Ну, это мне понятно, — сказала Мура.
— Ладно, что-нибудь мы придумаем. Хотя ситуация непростая. На вас нападают со всех сторон. А прав у вас с гулькин нос.
— Неужели? — Муре не хотелось с этим соглашаться.
— Это с виду Таллинн такой чистенький, благополучный. А за фасадом обстановка напряженная. Ведь здесь много русских эмигрантов. Самых разных направлений. Они и между собой цапаются, и с властями у них отношения натянутые. А тут еще Советы наседают, дескать, разберитесь с этими нашими врагами. А маленькая Эстония большевиков смертельно боится. И, в общем-то, справедливо боится. Они могут вторгнуться в любую минуту. И под любым предлогом. И вот эстонская полиция время от времени кого-то из белоэмиграции демонстративно арестовывает. Чтобы показать Москве некую лояльность. Вот и вы вовремя им попались. Дворянка? Английская шпионка? Бывшая подруга самого Локкарта? Красивая фигура для ареста. И защитить вас некому. Но… А вдруг вы и взаправду связаны с ЧК? Да еще тут большевик Горький ни с того ни с сего.
— Мой бог! — сказала Мура. Ей захотелось рассмеяться, но она скорчила кислую мину.
— Короче, они охотно бы вас сплавили. Так что отправить вас в любую сторону света, если у вас есть хоть немного денег, не проблема. Но у вас здесь дети. Это как якорь. Вы уедете, и эстонцы больше вас не впустят. Никогда. Это вас устроит?
— Нет, — сказала Мура. — Категорически нет.
— То-то и оно. Придется искать решение необычное.
— Надеюсь, что найдем, — сказала Мура. — Кстати, любезный господин Рубинштейн, мне нужно продать бриллиантовые серьги и золотой браслет. Как это сделать?
— Действительно нужно?
— Очень.
— Постойте, — адвокат замедлил шаг. — Ага. Знаю неплохой вариант. Тут объявился один ювелир. Молодой парень, слегка загадочный. Но деньги дает хорошие. Я отведу вас к нему и прослежу, чтобы все прошло нормально.
— Так идемте, — сказала Мура.
Ювелир сидел в крохотной каморке в узком проходе между ратушной площадью и улицей Пикк. Он оказался русским, фамилия его была Исаев. Это был коротко стриженный, плотный брюнет неопределенного возраста. Ему можно было дать двадцать пять лет, а можно и сорок. Взгляд у него был тяжелый, но, посмотрев на Муру, он вдруг солнечно улыбнулся. И Мура почувствовала себя спокойно. Она достала и положила на столик сережки и браслет. Исаев осторожно взял их в руки и рассматривал почти с восхищением.
— Откуда у вас эта красота? — спросил он небрежно.
— От мамы, — сказала Мура. — Это наше семейное.
— Даже так? — Он смотрел на нее цепко.
— Я, слава богу, из приличной семьи.
— Нисколько не сомневаюсь. Но нынче такие времена, ценности гуляют из рук в руки, из чистых рук в грязные, из грязных в бандитские.
— У вас, надеюсь, не грязные, тем более не бандитские?
— У меня — нет, — он вновь улыбнулся. — Но таких, как я, мало. Почти нет. Так что печальной картины это не меняет.
— Я шла к ювелиру, — сказала Мура. — А попала к философу.
— Ну, — он на секунду погрустнел. — Где уж мне!
Адвокат Рубинштейн, стоя у двери каморки, с интересом следил за не совсем обычным диалогом.
— Но дело в другом, — продолжал Исаев. — Скупщики сейчас принимают ювелирные изделия как лом, платят по весу за золото. А кто оценит работу? Вот, смотрите, — он осторожно, двумя пальчиками поднял браслет, — эту вещь делал художник, тут работа стоит больше, чем сам матерьял. Но где вы сегодня найдете покупателя, который готов платить за красоту? Разве что в Лондоне или в Нью-Йорке.
Мура тем временем обратила внимание на его пальцы. Это была пятерня ломового извозчика. «Ничего себе ювелир!» — подумала она.
— У вас нет там знакомых? — Исаев вновь взглянул цепко.
— В Лондоне? Разумеется, есть. Но мне до них пока не добраться.
— Не добраться, — повторил он задумчиво. — Понимаю. Послушайте, — он, словно бы в изумлении, поднял брови. — А зачем вы это продаете?
— Зачем! Дурацкий вопрос. Мне нужны деньги.
— Такая красивая женщина! Вы не должны это продавать.
— Не смешите меня.
— Фамильные серьги! Камушки чистой воды. Два карата с четвертью каждый, ведь так? Эти сверкающие брюлики привыкли к вам. А вы — к ним. И вам нельзя расставаться. Это союз, одобренный на небесах. И в идеале он должен быть вечным.
— Вы не только философ, вы еще и поэт?
— Забавно. Тут вы почти угадали, — он заметно повеселел. — Послушайте тогда поэта: не продавайте эту фамильную красоту. Она вас будет оберегать. А деньги? Неужели не перебиться? Вам? С вашей внешностью и характером? Деньги появятся, уверяю вас. И тогда вы добрым словом вспомните скромного ювелира.
— Господин скромный ювелир! Послушайте теперь меня. Не морочьте голову. И скажите коротко: сколько это стоит?
— Сколько! Ну, примерно… Если учесть старину и качество этих украшений, то сумма изрядная. А теперь слушайте меня внимательно. Я предложу вам другое решение. Оно покажется вам странным, но не исключаю, что может и понравиться. Оставьте это у себя. Прямо сейчас я дам вам кредит ровно на эту сумму. Срок возврата открытый. Отдадите, когда сможете.
— Что? — спросила Мура. — Вы не шутите? Или это какая-то игра?
— Никакой игры. — Он приоткрыл ящик стола и достал деньги. — Расписки я с вас не прошу. Я вижу, с кем имею дело. Уверен, отдадите. Для меня это сумма не столь уж крупная, значения не имеет.
— Но для чего-то вам это нужно? Чтобы скупщик бросался деньгами?! Если в это поверить, то следует обеспокоиться судьбой ломбардов по всему свету.
— Вы правы. И я охотно вам объясню. Вот вы сказали — поэт. Вроде шутка. Но я действительно к ювелирке отношусь… как вам сказать? Ну, несколько восторженно, что ли. У меня это с детства. От мамы с папой. Ныне я стараюсь следить, насколько в моих силах, за сошедшим с ума рынком. Профессия моя это позволяет. Если б вы знали, сколько вещей из старинных сундуков и шкатулок хлынуло на свет божий. И как все преступно подешевело. И в этой связи у меня к вам маленькая просьба. Я не вправе запретить вам продажу этих славных вещиц. В конце концов, это ваше дело. Только не продавайте их кому попало, не посоветовавшись со мной. Как правило, вам будут предлагать гроши. Но если кто-то предложит вам сумму, превышающую мой кредит, прежде, чем отдать, загляните ко мне. Не скрою, я ужасно ревнив. Неужели найдется специалист, который понимает в этом больше меня? А такие сведения о конкурентах стоят денег, согласитесь. — Он отсчитал восемь купюр по пять тысяч марок и положил на прилавок. — Берите, берите, не стесняйтесь.
Мура оглянулась на Рубинштейна. Было видно, что тот удивлен не меньше ее. Однако он чуть прикрыл веки и еле заметно кивнул. И Мура решилась.
— Спасибо, господин ювелир. Вот уж не знаешь, где найдешь. Эти деньги помогут мне в трудную минуту. И вы правы, я их вам верну. При первой же возможности. — Она взяла деньги и сунула в сумку.
Ювелир Исаев на прощание солнечно улыбнулся Муре, а адвокату по-приятельски подмигнул.
Они вышли на улицу.
— Что это было? — спросила Мура. — И почему вы позволили мне сунуть голову в петлю?
Адвокат покачал головой.
— Это не петля, — сказал он. — Тут что-то другое. Сдается мне, что эту сцену он закатил не столько для вас, сколько для меня. Он дал вам чуть ли не двести долларов. Немалые деньги. И мне теперь предстоит понять, зачем. Я принял его игру, его вызов, и именно поэтому кивнул. Вам, во всяком случае, ничто не грозит. Головорезов с требованием процентов он к вам не пришлет. В суде у него шансов тоже нет. Ведь свидетелем устного соглашения был не кто-нибудь, а адвокат. Он прекрасно, кстати, понимает, что об этом случае я расскажу друзьям, коллегам. Ведь он не брал с меня обязательства молчать.
— Это правда, — сказала Мура. — Но мне бы не хотелось, чтобы я стала героиней подобных слухов.
— Не беспокойтесь. Ваше имя я ни в коем случае не упомяну. А вот кто он? Филантроп? Бандит? В любом случае рассказать о том, что он разбрасывается деньгами, я должен. Знаете первое правило криминального мира? Носитель секрета в опасности до тех пор, пока он этот секрет не разболтает. А когда секрет известен всем, его хранитель может спать спокойно. Пока мне ясно одно, нашего ювелира интересуют драгоценности, которые гуляют по Таллинну, открыто и скрыто. Впрочем, кого они не интересуют? Знаете, — Рубинштейн улыбнулся. — В этой ситуации мне тоже захотелось ему что-нибудь продать.
Мура — баронесса
Спустя некоторое время Рубинштейн посетил Муру в той слегка восстановленной части дома, где она ютилась с детьми и Мисси. Он намеревался обсудить хлопоты по поводу получения для нее вида на жительство, хотя почти сразу сказал, что это нереально. Пришел адвокат не один, а с помощником. Так он назвал светловолосого молодого человека с манерами офицера, но в штатском. Тот представился Николаем, слегка наклонил голову и с элегантным достоинством щелкнул каблуками. Впрочем, во время разговора помощник не проронил ни слова, он лишь приветливо, с оттенком смущения поглядывал на Муру. «Странный помощник, — подумала Мура, — хотя и вполне симпатичный. Но зачем Рубинштейн его приводил?» Смутное подозрение закралось в ее душу.
Уже при следующей встрече адвокат все объяснил. Он придумал для Муры прекрасный вариант. Она может стать полноценной гражданкой Эстонии. Она получит приличный международный паспорт и сможет навещать своих детей, когда захочет и насколько захочет. Для этого всего-навсего надо выйти замуж.
— Замуж? — спросила Мура. — За?..
— Да, — улыбнулся адвокат. — Вы умница, вы правильно поняли. За моего «помощника».
— Простите, а кто он такой?
— Он из известной семьи. Славный парень, аристократ, даже барон. Ну, немножко легкомыслен. А кто сейчас не грешит по этой части? Но для вас это спасательный круг.
— А зачем это нужно ему? — строго спросила Мура.
— Не буду скрывать, он игрок, бездельник и шалопай. Семья отказалась от него. Его, можно сказать, выставили на улицу без денег, без поддержки, без связей. Он даже пытался стреляться. Слава богу, обошлось. Но здесь застревать он категорически не хочет. Его давно тянет в Берлин и Париж. Но для начала ему нужны хотя бы маленькие крылья. Если у вас появятся какие-то деньги, разве вы не поделитесь с ним?
— Ну да, — сказала Мура, — если…
— Он кончил Пажеский корпус, он умеет вести себя в обществе. Есть надежда, что он исправится. Только не в этой дыре. Здесь он задохнется.
— Смешно, — сказала Мура.
— И смешно, и печально, и весело, — адвокат развел руками. — Но в целом эта история может окончиться неплохо. И для него, и для вас. Баронесса Будберг — это звучит.
— Я могу с ним поговорить? — спросила Мура.
— Что значит «могу»? Я буду настаивать на этой встрече.
Мура понравилась Николаю с первого взгляда. Понравилась не как женщина, тут он сразу же оборвал свое воображение. Она показалась ему милой подругой, спасительной наставницей. Она была старше его года на два, но этого хватило, чтобы он спокойно принял ее покровительство. Он не был обделен интуицией и понял, что для него это шанс.
Они договорились пообедать в ресторане «Глория», в очаровательном районе старого Таллина, и спокойно все обсудить. Вход в ресторан был похож на вырубленную в покрытой мхом каменной стене таинственную пещеру. Внутри было прохладно, тихо и не составляло трудов найти уютный закуток, где можно поговорить. Держался барон великолепно и Муру не утомил. С грустной, иногда чуть лукавой улыбкой он рассказал ей о своей жизни. Он получил прекрасное начальное военное образование в империи царя и мог рассчитывать на хорошее будущее. В России остзейских баронов ценили, и они нередко дорастали до начальника департамента, а то и до министра. Россию он по-прежнему любит, но с большевиками у него ничего общего быть не может. А маленькая Эстония для него просто ловушка. В Европе ему министром не стать, но все-таки это большой мир, это свобода, это люди, с которыми он может говорить по-русски или по-немецки, на равных, не скрывая собственных мыслей. Насчет глубины своих мыслей он не обольщался, но все же, все же… А если ему удастся приехать в тот же Берлин не холостым мальчишкой, но солидным, семейным человеком, да еще со средствами… Пусть поначалу они будут скромными, он знает, как их увеличить. Голова на плечах у него, слава богу, есть.
Мура не до конца этому поверила, но вместе с тем увидела, что это славный и в чем-то даже милый человек. Растерян, потерян? Господи, а по чьей судьбе не прошлись колесами все эти войны и революции? Даже если бы он оказался штабс-капитаном в какой-нибудь Сызрани, это была бы судьба. Он не стрелял бы в себя, скорее, он стрелялся бы от скуки с каким-нибудь поручиком Краузе или майором Дымовым, пил, кутил, водил свою роту на парад, но это была бы жизнь. А теперь Берлин? Мура Берлин не слишком любила, но все же не Сызрань. А вдруг у него получится? И внезапно она поняла, что действительно может помочь этому человеку. А его титул поможет ей. А эстонский паспорт сделает ее настоящей европейкой. Или европеянкой, как выражаются некоторые русские поэты. Европе́янкой нежной. Да, звучит.
Решения она умела принимать быстро и окончательно.
Не прошло и недели, как Мура получила письмо от Петра Крючкова. Пе-пе-крю писал ей, что Горького очень беспокоит ее, Муры, положение. Алексея Максимовича терзает мысль, что Муру преследуют в Эстонии за дружбу с ним, Горьким. И что он дал Крючкову распоряжение выслать ей приличную сумму денег. «Как вовремя», — прошептала Мура.
А еще через два дня банк Эстонии сообщил Муре, что на ее имя пришла тысяча долларов.
— Ого! — воскликнула Мура.
Она тут же разделила деньги на три части — Мисси, Николаю и себе. Молодой барон Будберг осознал наконец, что он не зря женится на этой женщине. Ей явно сопутствует удача. Может, и ему повезет? Он ходил по Таллинну окрыленный, насвистывал «Боже, царя храни» и хлопотал о визе и билете в Берлин.
Когда еще через месяц пришла вторая тысяча долларов, Мура почувствовала себя богачкой. Она вновь примерно треть суммы отдала Мисси, треть — своему новому мужу (который с трудом скрыл свой восторг) и тут вспомнила про ювелира. Она схватила сумочку и поспешила на ратушную площадь, в уже знакомый ей узкий проход. Дверь каморки была закрыта. Она постучалась, но никто не откликнулся.
— Вы напрасно стучите, — раздался голос. — Его нет и не будет.
Она оглянулась. В десяти шагах на низком своем табурете сидел холодный сапожник.
— Сегодня не будет. А завтра?
— Его не будет никогда.
— Откуда вы знаете? — спросила Мура и подошла к сапожнику.
— Ну, мне в моей позиции такие вещи знать полагается, — усмехнулся сапожник. — Иногда он чистил у меня свои штиблеты. Все, лавочка закрылась.
— Неужто? — сказала Мура. — И почему вдруг?
— Третьего дня его хотели ограбить. Или убить.
— Что вы говорите?
— Двое. Они вышли вон оттуда. А он шел навстречу и широко улыбался. Мне кажется, эта улыбка их смутила. Но револьверы они достали.
— И что? — невольно холодея, спросила Мура.
— Он оказался проворнее. И стрелял быстрее.
— Вот как, — сказала Мура.
— Одного он лишь задел, второго ранил тяжело. Первый подхватил товарища, и они, ковыляя, скрылись.
— А ювелир?
— Он собрался быстро. Вышел с саквояжем, запер дверь. Сказал мне «Прощай, отец» и подмигнул.
— Понятно, — сказала Мура. Порывшись в сумочке, она достала пять долларов и протянула сапожнику: — Это вам.
У сапожника округлились глаза.
— Спасибо, мадам, — свистящим шепотом сказал он.
А Мура так и не узнала, что в лице ювелира Исаева она общалась с видным советским чекистом по имени Яков Блюмкин.
Чувства германской расы
Зыбкий союз между германскими коммунистами и так называемой Рабочей партией мог возникнуть еще в начале 20-х. Ведь и те и другие — за рабочих! Впрочем, уже тогда подобный союз показался бы мутным и странным. Тем не менее, когда в феврале 1920 года Адольф Гитлер, выступая в Мюнхене, в пивном зале Хофбройхаус, огласил программу Немецкой рабочей партии, многие ее положения видный немецкий коммунист Эрнст Тельман оценил высоко и готов был разделить. В какой-то из дней выписки из этой программы принес ему приятель Вилли Леман, который работал в полиции, в коммунистах не состоял, но немного им сочувствовал, что не мешало ему заглядывать на заседания и других партий. Они уселись и принялись читать:
«Мы требуем объединения всех немцев в Великую Германию на основе права народов на самоопределение. Мы требуем равноправия для немецкого народа наравне с другими нациями. Гражданином Германии может быть только тот, кто принадлежит к немецкой нации, в чьих жилах течет немецкая кровь… Требуем уничтожения нетрудовых и легких доходов… Требуем участия рабочих и служащих в распределении прибыли крупных коммерческих предприятий. Требуем достойного пенсионного обеспечения. Требуем безжалостной борьбы против тех, кто своей деятельностью вредит интересам общества».
— Смотри-ка, — хмыкнул Тельман. — Они за интересы общества!
— Читай, читай! — откликнулся Леман.
«Государство должно заботиться о всестороннем развитии системы народного образования. С малых лет школа должна целенаправленно обучать ребенка пониманию идей государственности. Мы требуем, чтобы особо талантливые дети бедных родителей получали образование за счет государства… Государство должно направить все усилия на оздоровление нации: обеспечить защиту материнства и детства, запретить детский труд, создать клубы физического развития молодежи. Требуем ликвидации наемного войска и создания народной армии… требуем открытой политической борьбы против заведомой политической лжи и ее распространения в прессе…»
— А мы разве за ложь? — прошептал Тельман. — Нет, мы тоже против лжи.
— Смотря что считать ложью, — заметил Леман. — Но ты дочитывай.
«Мы требуем свободы для тех религиозных вероисповеданий, которые не выступают против нравственных и моральных чувств германской расы. Наша партия стоит на позициях позитивного христианства, но при этом не связана убеждениями с какой-либо определенной конфессией. Она борется с еврейско-материалистическим духом внутри и вне нас и убеждена, что дальнейшее выздоровление народного организма может быть достигнуто путем постоянного очищения внутри самого себя. Неукоснителен принцип приоритета общественных интересов над личными! Требуем создания сильной централизованной власти. Лидеры партии берут на себя обязательства по выполнению вышеуказанных пунктов любой ценой, а в случае необходимости, даже жертвуя собственными жизнями».
— Ну что ж… здраво, — вздохнул Тельман. — Кто мог от них такого ожидать? Готовы жертвовать жизнями… Смахивает на социализм. А разве не так? — Он смотрел на Лемана внимательно.
— А еврейско-материалистический дух? — усмехнулся Леман.
— Ну, это передержки, — сказал Тельман.
Исчезни, Россия!
Под наступающий 1923 год в Сааров нагрянул вдруг Андрей Белый, все еще красивый, шумный. Смерть Блока подкосила его, но он старался не поддаваться. Он рассказывал удивительные вещи. «Дух! Поля духа. Безбрежные пространства! Заброшенный, затерянный человек. Но одновременно — великий». Горький улыбался. «Потому что умен. А то даже и мудр. Человеко-мудрость. А можно сказать и короче, по-старорусски — челомудрие». Горький морщился. Ему это слово не приглянулось. «Бог с ним, — махнул рукой Белый. — Пусть будет простая антропософия…»
— Ну да, простая! — усмехнулась Мура.
Белый предложил издавать журнал. Живой, глубокий, острый. С отчетливым, даже отчаянным чувством, что все мы — на краю пропасти. Но и с надеждой на свет. Талантливых литераторов вокруг — море. И не все из них знают, куда приложить силы. Печатать его на русском с тем, чтобы большая часть тиража уходила в Советскую Россию. Горький оживился. Он и сам о чем-то таком думал. Они обсуждали проект журнала долго и жарко. Дня два или три. Но ничего из этого не вышло. Представители Советов сразу сказали, что без их цензуры ни один номер журнала границу не пересечет. А цензура для журнала Горького — Белого — это хуже гильотины.
— Советская Россия? Что это? — Белый поднял глаза, и стало видно, что они — суровые. Это было так необычно для Белого, непривычно для всех. — Я люблю мою Родину; любовь эта исторгала из меня слова горькие, когда судеб моей родины не понимал я. Тогда писал я, — он сделал паузу и отчеканил другим, словно слегка загробным голосом:
Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея,
Исчезни в пространства, исчезни
Россия, Россия моя!
Прошло с той поры немало лет. Исчезла? Не берусь ответить. Хотя похоже. Сегодня в еще более жестоких сомнениях я, нередко — в отчаянии. А все же повторяю ясно и громко: «Люблю, люблю, люблю! Но сегодня не знаю, что делать. Я — Чернышевский наоборот».
— Смешно, — сказал Горький. — Смешно и грустно.
— Издадим груду журналов, газет, книг. И повезем. На телегах через границу. А коли не пустят, начнем отстреливаться. А?
— Но ведь это безумие или даже бездумие, — брякнула Мура и тут же пожалела о сказанном.
— Если не будет в жизни бездумных поступков, — сказал Белый со значением, — итог ее, скорее всего, будет безумием.
— Ну да, — сказал Горький. — Похоже на то.
Вокруг на стульях безмолвно присели Максим, Валентина, Соловей.
— Борис Николаевич, — спросила Мура в попытке затереть свою глупую реплику. — Порою возникает впечатление, что вашим сознанием целиком овладел этот загадочный Штайнер. Вы по-прежнему верны пространству его идей — теософии, антропософии? Не отступите от них? Ведь наши ближайшие задачи грубее.
— Что значит — верен? — Белый вскочил. — Что значит — грубее? Антропософия — это как вода для рыб. Нам уже не выбраться. Бессильно открывая рот, задыхаться? Нет, не выбраться тому, кто полагает себя антропосом, то бишь человеком.
— Ну уж? — улыбнулся Горький, поджигая новую папиросу.
— Я поясню, — высоким голосом воскликнул Белый. — Я поясню.
И он заговорил, быстро и горячо. Он не улавливал, что за его горячим монологом уследить не могут, почти не понимают, о чем речь. Но никто не остановил его.
— Теософское учение Блаватской, оно в чем? Бог един? Бог превыше? Прекрасно. Но это мы и так знали. Учение Елены Ивановны на ладан дышит? Увы, правда. Из пространства — долой его! Забыли. И загрустили. Тут выступает Рудольф Штайнер и — словно лампу включили. Вот вы полагаете его загадочным. Суждение поспешное. Ничего загадочного. Хотя много и высокого, и тайного. Но чем дорог нам этот удивительный подвижник? Он вызволил из узостей ветшающей теософии кучу теософов, растолковав им на внятном новом языке, что не может быть никакой теософии самой по себе, вне культуры. Вне культуры! — Белый сверкнул глазами. — И открылась свежая страница. Теософская схема в ее классической семерке была по-новому истолкована. Штайнер предлагает оригинальный взгляд на философию истории и культуры, перед которым меркнут попытки а-ля Шпенглер, Риккерт, кто там еще? Зато критически воскресает Гегель с его методом и его великой тройкой — бытие, инобытие, единство. Но Рудольфу удалось вскрыть диалектику тройки в семерке. И тут внимание! Ибо семерка его — две тройки, схватившиеся в одном неповторимом танце и рождающие некое четвертое, которое есть целое. Именно целое, как его ни называй — пифагорейски или теософски. Теологический, микрокосмический треугольник плюс диалектическая тройка. О! В связывающей их точке неповторимости, вскрытой как «Я» человека, открывается океан — как символ целого, как учение о четвертой ипостаси божества. При этом — божества простого человека, а не только Богочеловека, в ритме же извечности — как Логоса. А если помыслить только Человекобога, противопоставленного божеству, то это трагически опасно. Отсюда и течет антропософия — как гимн человеку, как оригинальная теология, как история, феноменология духа, антропология, философия культуры, корень которой — логически неуязвимая теория знания.
— Знания? — Горький удивленно и весело хмыкнул. — Теория знания?
— Именно. Гнозис. Тут и теория восприятий, и тайна смысла, и морок действительности. И страшная в своих сегодняшних и завтрашних открытиях наука. Ведь от открытий этих мир взлетит! Или не чуете? Но изумительно оригинален генезис антропософских идей. Это закваска импульсов европейской культуры, трудного и столь рискованного европейского познания пяти последних столетий. И это свет надежды на краю пропасти. Так неужто откажемся?
Никто не ответил.
— Скажу проще, — вскричал Белый. — Духовные силы пытаются подняться над чувственно-природными. А ведь последние готовы победить, победить окончательно, причем с итогом самоубийства. Сколько было взорвано за последнюю войну? Сколько испепелено и разрушено? Теперь вообразите, что изобретена бомба в тысячу, в миллион раз мощнее. Кто следит за новой физикой, тот понимает, что мы к этому близки. И что? Это конец чувственного мира? И да, и нет. Дело в разрыве-неразрывности двух миров. Низкий, чувственный мир может погибнуть. Похоже, он обречен. Духовный — нет, ибо он от вечности. Но ведь нить связи чувственного и вечного миров тоже до конца не оборвать! Это так или иллюзия? И что же в этой связи нам делать?
Он внезапно умолк. Стояла тишина. Никто больше не проронил ни слова. Даже не пикнул.
— Имейте в виду, мир взлетит! — Белый окинул всех взглядом синих, слегка уже поблекших глаз, поднялся и, пошатываясь, ушел в свою комнату.
— Нет, — сказал Горький, выпуская облачко дыма. — Мне до этих высот не подняться. Я умею писать просто о простом. А он — сложно о сложном. Да еще с каким бекренем. Теологическая тройка! Завораживает, а понять нельзя. Вряд ли что у нас с этим диковинным человеком выйдет.
— Да, — сказала Мура. — А все же жаль. Но я тоже не знаю, как это соединить.
В новогодние праздники было весело, шумно, но с хорошо читаемой затаенной грустью. Все напились. Горький, тяжело навалясь на стол, сидел в обнимку с бесчувственным Белым среди частокола пустых бутылок. В эту секунду они любили друг друга. Кто-то сделал фотоснимок, который был выведен на стеклянную пластину. Горький через день посмотрел и сказал:
— Какой ужас! Немедленно разбить.
Новая стадия планетарной жизни.
1922
Математик Леруа спросил священника и палеонтолога Тейяра:
— Ты идешь завтра в Сорбонну?
— А что там?
— Ну как же! Русский профессор читает очередную лекцию по геохимии, о развитии биосферы.
— Ах да. Ну, конечно, иду.
Командировке Владимира Ивановича в Париж предшествовали такие обстоятельства. В июле 1921 года Вернадского, знаменитого академика, директора Радиевой комиссии и Радиевого института, арестовали чекисты и привезли в тюрьму на Шпалерную. Почему? Зачем? Задавать подобные вопросы почти бессмысленно. Для чекистов любой яркий интеллигент почти автоматически был противником. А если профессор, то особенно. Что могли о нем думать люди, чье образование не превышало трех-четырех классов? Иные даже и писать почти не умели. Понятно, что враг. А знания его чумные для нашей республики — только во вред. «Был бы человек, а дело найдется» — вот нехитрая максима душителей свободы той поры. Возможно, Владимир Иванович обронил неосторожную фразу, а кто-то донес? Скорее всего. Уже на следующий день, на допросе, Вернадский понял, что его пытаются обвинить в шпионаже. Ну как же! Ведь он член десятка иностранных академий и еще большего количества зарубежных научных обществ. Прекрасный кандидат в шпионы. Он увидел, что его ответы следователей не интересуют. Один из них, слюнявя карандаш, что-то писал в протоколе. Натягивают дело на расстрел. Чему удивляться? Только что приговорили к расстрелу поэта Гумилева, профессора-медика Федорова, пару сотен других образованных людей. Эх! Русская земля умом не оскудеет. Посмотрите, сколько ума у них, у чекистских бандитов!
Но к их огорчению, арестованного ученого вскоре пришлось отпустить. Президент Российской академии наук Карпинский внезапно взъерепенился, послал гневную телеграмму Ленину и наркому просвещения Луначарскому. Напуганный последними двумя, нарком здравоохранения Семашко распорядился Вернадского освободить. Через пару недель Вернадский написал прошение: ему надо собраться с мыслями и проветриться, для чего желательно съездить за границу. Ему тут же выписали командировку в Париж. Там обрадовались приезду иностранного члена французского геологического и географического обществ. Послушать его они давно хотели.
Парижский университет попросил его прочесть курс лекций. Ученый охотно согласился. Его лекции собирали немало народа. Многим хотелось узнать, что же будет с биосферой. Основатель биогеохимии предложил необычный взгляд на историю жизни на Земле и на ее будущее. Прежде никто не ставил вопрос, что станется с биосферой через сто лет и через тысячу. Куда и к чему она вообще движется? Его панорамная картина захватила воображение слушателей. Но особенно поразил всех взгляд приезжего профессора на роль и смысл человеческого разума. Он смотрел на разум как на общепланетное явление, как на важнейший момент в развитии планетарных оболочек. «Человек становится мощной геологической силой, — говорил Вернадский. — Перед его мыслью и трудом возникают задачи невероятной сложности и красоты. Если, конечно, он не заставит свою мысль работать на самоуничтожение».
Сидящие в первом ряду Тейяр и Леруа понимающе переглянулись. У Леруа даже зарумянились щеки.
«Но самое интересное, — продолжал лектор, — прямо на наших глазах биосфера, которой несколько миллиардов лет, переходит в какую-то новую стадию. В беспрецедентных масштабах в ней господствует разум. Он стремительно переделывает ее. Уже сегодня необозрим разлив возделанных полей, построенных заводов. Уже летают аэропланы. А завтра-послезавтра человек взлетит в космос. И мы с вами — свидетели этого захватывающего, хотя в чем-то и опасного, процесса. Что это будет за стадия? Мы обязаны это понять и осмыслить». Зал молчал, как завороженный.
В 1926 году все же надумал Вернадский вернуться на родину. Он скучал без своего института.
Спустя какое-то время Эдуард Леруа пришел к Тейяру в явном возбуждении.
— Что с тобой, мой друг? — спросил Тейяр.
— Пьер, я понял, как должна называться та стадия, о которой говорил русский профессор.
— Серьезно? И как же?
— Если я правильно его понял, на новой стадии господствует разум. Он все более определяет вектор развития планетарных сфер.
— Пожалуй, это так, — глубокомысленно заметил Тейяр.
— Уже не столько везде копошащаяся жизнь, сколько пылающий над нею разум. А как по-гречески разум? Ноос. Не так ли? Читай Анаксагора.
— Допустим, — сказал Тейяр. — И что?
— Просто. Меняем биос на ноос. Получается — ноосфера.
— Мне нравится, — сказал Тейяр. — Осталось только до нее дожить.
— Да брось ты! — беспечно вскричал Леруа. — Мне кажется, дорогой Пьер, что мы с тобою уже слегка там.
— Ну, в каком-то смысле.
— Как и этот русский профессор. Или как, скажем, Анри Бергсон.
— Хорошая компания, — улыбнулся Тейяр. — Но только это не отменяет нашего с тобою долгого и трудного восхождения вверх.
— Само собой, — подтвердил Леруа.
Мужик-лесовик уезжает в Америку
Через долгих семь лет родители девушки сдадутся, и в 1922 году Маргарита Воронцова и Сергей Коненков обвенчаются. А еще через год уедут в Америку.
В мастерской скульптора Сергея Коненкова на Пресне несколько поэтов отмечали редкое событие — дружескую сходку противоположных объединений — футуристов и имажинистов. Всего их собралось шестеро — пять поэтов и хозяин мастерской.
Александр Кусиков что-то напевал, подыгрывая себе на гитаре. Вадим Шершеневич, полагая себя соединительным шарниром между двумя почти враждебными группами, многозначительно молчал. В воздухе царил нежный запах превосходно очищенного самогона. На разновеликих табуретах стояли кружки, наполненные и пустые. Алексей Елисеевич Крученых смотрел на всех круглыми изумленными глазами. «Дыр бул!» — подмигнул ему Каменский, затем встал во весь свой рост:
— Не я, — сказал он, — вовсе не я, а он, — ткнул себя кулаком в грудь, — так вот он, — на этот раз он нежно пальцем указал куда-то в область сердца, — он, гений футуризма и авиатор, признает… Да, он признает, что имажинисты тоже пишут стихи. В том смысле, что их не слишком боевитые строки вполне можно назвать поэзией.
— Ну, ну! — грозно сказал Кусиков и дернул на гитаре струну.
— Спокуха! — басом пропел Каменский. — Не швыряйтесь попусту рифмами. И берегите звук:
Долго ли буду стоять
я — Живой
Из ядреного мяса Памятник.
Пожалуйста —
Громче смотрите
Во все колокола и глаза —
Это я — ваш покоритель
(Пожал в уста) …
Этот уиски… — Каменский взял со столика и высоко поднял кружку самогона, — да скрепит он, пусть хоть на день, безнадежный союз!
Шершеневич криво улыбнулся.
Анатолий Мариенгоф крутил головой в черном цилиндре. Но вдруг снял его, обнажив примазанные, прилизанные на прямой пробор темные волосы. Встал. Все замолкли:
В солнце кулаком бац!
Ударил кулаком в желтый жилет Каменского:
А вы там, — каждый собачьей шерсти блоха,
ползаете, собираете осколки разбитой клизмы.
И вдруг перешел на крик:
Плюйся, ветер, охапками листьев,
Я такой же, как ты, хулиган!
— Да, это Сережа, — ответил он на удивленный взгляд Кусикова. — Это Есенина строки. Но разве плохо? Но ведь и я такой хе… хулиган. Кто возразит?
— Ну-ну, — сказал Кусиков, — Вадим, давай и ты, что ли.
— Давай! — рявкнул Каменский.
Шершеневич кисло улыбнулся, однако встал и монотонно, без пауз, начал бубнить. Однако очень быстро всех словно заворожил:
Ах, верно, оттого, что стал я незнакомым,
в такой знакомой и большой стране,
Теперь и белый снег не утишает бромом
заветную тоску и грустный крик во мне…
Поэтам говорю я с несолгавшей болью:
обиды этих дней возможно ль перенесть?
Да, некий час настал. Пора уйти в подполье,
приять, как долгий яд, луну, и ночь, и звездь!..
— Вот! — закричал Каменский.
— Вот именно, — сурово подытожил Кусиков.
Сергей Тимофеевич сидел высоко на печи, свесив ноги в портянках. Внизу сиротливо валялись его сапоги. В соревнование поэтов он не вступал. У него была своя партия. Но если поэты на минуту замолкали, он, растягивая гармошку, весело и хрипло пел что-то вроде частушек:
Дрын еловый, дрын сосновый,
бочка старо-новая.
У Васятки, у Каменского
голова дубовая.
— Ты настоящий руски мужик, — кричал ему Василий. — Лесовик. Именно дуб! — Только не я, а он! — И он кулаком колотил себя в лоб. — Дубова голова? Отпадно. Я — за! Приношу свою голову для исполнения ее в дубе. Бросай свой мрамор, лесовик. Ты должен работать деревом. И кончай пить уиски. Твое амплуа — медовуха.
— Дерево — мысль верная, — тяжело вздыхал Коненков, — я им в основном, чтоб ты знал, и работаю. А вот насчет виски не обещаю. Бурбон буду пить.
— Как это, как это? — Кусиков даже отложил гитару. — Какой еще бурбон?
— Все просто. Мужик-лесовик через месяц уезжает в Америку. А там вроде и пить-то больше нечего.
— Куда? — скривил рожу Кусиков.
— В Северо-Американские Соединенные Штаты, — Коненков отчетливо выделил каждое слово.
— Брось!
— Могу побожиться.
— Прям через океан?
— Угу. По волнам. Нынче здесь, завтра там.
— И большевики тебя отпускают?
— А чего? Налаживать отношения. Мне так и сказали люди, близкие к верхам.
— Ох, я им не верю.
— Твое дело.
— Стало быть, едешь?
— Стало быть.
— С Сережи Есенина пример берешь? А где же твоя Изадора?
— Моя всегда при мне, — сказал скульптор.
— Стало быть, Маргаритку с собой берешь? — спросил Крученых.
— Куды ж я без нее — это ж она моей выставкой будет заведовать.
— Ну, бой-баба, — сказал Мариенгоф.
Письмо опоздало
Осенью 1924 года Эйнштейн, вернувшись из годового лекционного турне по всему миру, выбрал наконец время более основательно углубиться в работу Фридмана. Спокойно, в тишине он сел, вчитался и вдруг понял, что это очень увлекательная теория. Сумасшедшая, конечно! Но при этом заманчиво красивая и, по всей видимости, математически точная.
Вселенная может расширяться или сужаться, — объясняет Фридман, — с ускорением или с замедлением. Он выводит два дифференциальных уравнения, описывающих три возможных сценария развития Вселенной. Она может сжиматься, расширяться, снова схлопываться и даже возникать из точки, словно бы из «ничего». Она может обладать отрицательной кривизной, то есть быть бесконечной по объему и неограниченной в пространстве. Но, скорее всего, кривизна ее положительна, и она, Вселенная, конечна по объему, замкнута сама на себя, но при этом не имеет границ.
И все это у математика из Петрограда безупречно сформулировано, холодно и ясно. Вселенная конечна, но безгранична. «Хорошо сказано!» — прошептал Эйнштейн и тряхнул сжатыми кулаками.
Три фридмановских сценария эволюции космоса задают различные зависимости космического радиуса от времени. В первом сценарии Вселенная расширяется из точки. Во втором — она расширяется из состояния с неким радиусом, отличным от нуля. В этом случае уже в самом начале все-таки что-то есть. Третий сценарий описывает периодическое расширение Вселенной и сжатие ее обратно в точку. По сути это бесконечные колебания Вселенной — то все, то снова ничего. Ужас и восторг!
— Этот парень из России всех обогнал, — бормотал Эйнштейн.
И он решил ответить этому «парню». Не торопясь, написал он письмо и отправил его через Лейден, пользуясь посредством Эренфеста:
«Уважаемый господин Фридман! Я вновь, и на этот раз весьма внимательно, изучил ваши соображения, вычисления и полученные Вами результаты относительно кривизны пространства, взятой как функция времени. Не скрою — они впечатляют. Было время, они меня неприятно удивили и даже встревожили. Особенно предположения о раздувании Вселенной и о возможности процесса противоположного — ее своеобразного схлопыванья, ее сжатия в точку. Тут мне словно бы открывались не столько скрупулезные мысли математика, сколько воображение художника. Художник, конечно, тоже неплохо, да ведь это же не о том. Но я дал себе время остыть и задуматься. Одним из итогов длительных моих размышлений стало это письмо. Приношу извинения за прошлую мою недооценку вашей работы. Математические выкладки Ваши безупречны, выводы достаточно логичны, хотя и парадоксальны. Но пока все это, как и многие мои довольно дикие соображения, остается лишь на бумаге. Вот почему я целиком разделяю Вашу мысль о необходимости новых и весьма серьезных астрономических наблюдений. Без них наши математические фантазии, сколь изысканны они бы ни были, обречены оставаться фантазиями. Но наблюдательная астрономия сегодня развивается довольно быстро, и надежда на новые данные становится все более уверенной. Нам остается ждать. Так наберемся же терпения! Пока же, как мне представляется, рано делать выводы о не стационарности Универсума (по крайней мере, на расстояниях в несколько сот миллионов световых лет). Однако же бывают и такие области математических предположений, где всякая астрономия бессильна.
Мне очень жаль, что Ваши изящные построения как будто бы не имеют физического смысла.
Повторяю, очень жаль!
Желаю Вам творческой энергии и упорства, с почтением и восхищением,
Ваш Альберт Эйнштейн».
Письмо шло через несколько стран, обросло штемпелями и какими-то крючковатыми пометками на конверте. В конечном итоге оно достигло почтового отделения на Васильевском острове. Когда почтальон принес его на 5-ю линию в дом 36, квартиру 13, он застал запертую дверь и равнодушно опустил помятый конверт в прорезь ящика. Он не мог знать, что человека, которому он принес письмо самого знаменитого физика планеты, уже около двух недель нет на этом свете.
Около месяца назад Александр Фридман заразился брюшным тифом. Ослабленный недоеданием организм не смог оказать сопротивления, и пронзительно глубокий физик и математик сгорел за несколько дней. Он и умер в возрасте классического мало живущего гения — в 37 лет.
Глобальная миссия Японии
— Какая страна призвана руководить миром? — спросил принц Коноэ.
— Мне думается, вопрос поставлен верно, — ответил наследный принц Хирохито. — И добавил с загадочной улыбкой:
Грома гремят, и темен мрачный лес,
Грабитель притаился за стволами.
И ты теперь дремать уже не вправе.
— Это Басе? — церемонно улыбнулся в ответ Коноэ.
— Нет, это Еса Бусон. Но эпоха почти та же.
25 декабря 1926 года в Японии умер болезненный и слабый император Тайсе. Через три дня на престол взошел его сын, ставший 124-м императором Японии. Наступившая эпоха получила название Сева — сияние, гармония, блистающий мир. Примерно год готовились к церемонии интронизации 25-летнего Хирохито, и осенью следующего года торжества состоялись по всей Японии, включая ее заморские территории — Корею, Тайвань и Южный Сахалин. Новый император, сам того не осознавая, мог бы по-своему повторить, слегка переиначив, фразу Александра I, сказанную им при восшествии на престол: «Теперь все будет как при дедушке». В данном случае речь шла бы об эпохе несравненного Мэйдзи. Успешная война против китайцев и присоединение в 1895 году Тайваня вознесли славу того императора до небес. Легенды о завоеваниях деда не могли не оказать влияния на его внука. И поначалу казалось, что на трон вступил новый воинственный Мэйдзи. «В начинающейся эпохе Японии принадлежит глобальная миссия. Наша страна призвана руководить миром», — уверенно, с затаенной азиатской улыбкой говорили в те дни японские министры и генералы. Впрочем, газеты восточной империи это их мнение не скрывали. В Москве об этом знали мало. А если б и узнали, то лишь саркастически посмеялись бы. Кто должен управлять миром? Японцы? Которые нахально пытались захватить Владивосток? Красные партизаны уверенно сбросили их в море в 1921 году. «И на Тихом океане свой закончили поход», как пелось в популярной песне тех лет. «Но разве мы, большевики, поход закончили? Мы не стремимся дальше? Не торопитесь с выводами». Люди в Кремле были уверены, что руководить миром призваны они. И что глобальная миссия — это их миссия, русских коммунистов.
А между тем наследного принца с самого детства начали готовить к тому, что ему придется управлять не только своей страной, но и чем-то большим. Когда Японией правили сегуны, вся наука для будущих императоров, выполнявших декоративно-представительские функции, сводилась к изучению правил этикета, японской поэзии и зазубриванию синтоистских молитв. Хирохито же изучал математику, физику, экономику, юриспруденцию, французский и китайский языки, этику, историю. Синтоистские обряды, само собой, — как будущий верховный жрец государственной религии. И непременно учение Конфуция — как будущий повелитель. А уж как будущий верховный главнокомандующий — кодекс бусидо (путь воина) и заодно ряд современных военных дисциплин. Среди его военных наставников было немало участников русско-японской войны начала века. А ведь той яркой победой Япония доказала всему миру, что ее ни в коем случае не стоит рассматривать как второразрядную державу.
Помимо генералов и адмиралов, учителями Хирохито были ведущие ученые Токийского императорского университета. Профессор Сигэтакэ Сугиура внушал наследнику, что хозяева японского престола обладают абсолютным моральным совершенством, в силу чего японская монархия неизмеримо выше монархий других государств. А поскольку ход мировой истории определяется соперничеством между желтой расой и белой, которая непременно бросит желтой свой вызов, к этому надо готовиться — упорно и всерьез. Юноша согласно кивал. А поскольку поэзию он тоже учил прилежно, ему ничего не стоило тут же прошептать что-нибудь вроде:
Казалось бы, покой.
Но небеса над Фудзи
Прорезал крик орла.
Юрист Тору Симидзу толковал принцу о самовластье императора, который не обязан следовать чьим-либо советам, поскольку стоит не только над парламентом, но и над конституцией. Принца уверяли, что именно он станет продолжателем великих свершений своего деда. И напоминали печальный урок из российской истории: царь Петр заложил основы Российской империи, но его наследники не смогли продолжить начатое им дело, глупейшим образом отпустили вожжи, что привело к катастрофе 1917 года и падению великой империи царей (в новую «империю большевиков» тогда никто не верил). В январе 1920 года в эссе о Версальском мире молодой принц написал: «С нетерпением жду того дня, когда возьму на себя великую ответственность за выработку и принятие политических решений». Между тем идею о «глобальной миссии» Японии горячо приветствовала придворная группа аристократов, стремительно набиравшая политический вес. Тон в ней задавал принц Фумимаро Коноэ, сторонник создания в Азии некой сверхимперии под управлением Японии, которая в силу расовых, исторических и географических причин просто обязана присоединить Китай — на благо его же населения. Затем дойдет очередь покорения Юго-Восточной Азии (цель ясна — объединить в итоге всю великую желтую расу). А уже потом можно будет задуматься о мире, в котором желтая раса (с ее утонченной культурой, ее талантами и неисповедимой глубиной) призвана господствовать.
Вскоре выяснилось, что молодой император не готов еще подняться на уровень столь масштабных задач, неожиданно он оказался скромнее и мягче. Он призывал по-прежнему соблюдать подписанные Японией международные договоры об отказе от войны как средстве разрешения конфликтов и о количественном ограничении японского флота. Радикально настроенные молодые офицеры, с гордостью вспоминающие великую победу Японии над Россией два десятилетия назад, мало сказать, были разочарованы. Они начали открыто говорить о том, что Хирохито является игрушкой в руках некоего псевдопацифистского «еврейского правительства», подавляющего его волю. Откуда взялись на Японских островах «евреи, подавляющие волю», они объяснить не могли, но, начитавшись проникшей в Японию антисемитской литературы, всерьез рассуждали о всемирном еврейском заговоре. Услыхав об этом, император лишь рассмеялся. «Если евреи на самом деле контролируют весь мир, то у них надо учиться», — сказал он в своем узком кругу.
Это не помешало тому, что наиболее воинственные офицеры предприняли несколько попыток государственного переворота с очевидным креном в сторону военной диктатуры. Попытки все как одна провалились, заговорщиков регулярно арестовывали, но надолго сажать в тюрьмы никого из них мягкий император не собирался. Как позже не наказал командование Квантунской армии за самовольное вторжение в Маньчжурию и создание там марионеточного государства Маньчжоу-Го. Он лишь совершил аккуратные на самом верху перестановки с целью не допустить прихода военных к политической власти. Самурайски вышколенные офицеры подчинились, но от страсти к завоеваниям в глубине души своей не отказались. Впрочем, император их понимал. Еще в 1925 году он одобрил создание верховного военного командования, полностью независимого от гражданского контроля. Японские вооруженные силы приступили к выполнению задачи, возложенной на них в соответствии с военной доктриной начала двадцатых: готовиться к войне.
В 1927 году в Москве на время проснулись и дали задание сеульской и харбинской резидентурам узнать об этом подетальней. И те неожиданно легко раздобыли сверхсекретный «меморандум Танаки» — обстоятельное письмо премьер-министра императору, где были указаны основные направления внешней активности возглавляемого Танакой кабинета. Довольно подробно, с картами и стрелками на них, излагались планы захвата Китая, Монголии, Индии, Юго-Восточной и Центральной Азии. Были стрелки, направленные в Приморье и даже в Сибирь. В Москве подивились, посмеялись и забыли.
Два гения для одной слабой женщины
Когда Герберт Уэллс сообщил письмом, что собирается приехать в Сорренто, дабы навестить старого друга, паники на сей раз никакой не было. Скорее, была радость. Ведь это не голодный, страшный Петроград, а благословенная сытая Италия, теплый ветерок над жемчужным морем, яркое синее небо, веселая и шумная компания на вилле «Иль Сорита». Есть что показать английскому писателю, есть чем его развлечь. Максим даже вызвался покатать гостя в коляске своего «харлея» по самым заманчивым местам, по развалинам Римской империи. И только Мура внутренне почувствовала, что едет англичанин не столько к римским развалинам, не столько к писателю Горькому, сколько к его секретарше.
Поэтому в один из вечеров, когда англичанин «по ошибке» открыл дверь ее комнаты, она не удивилась. Он вошел и застыл у двери. Скромно, даже застенчиво. Словно они едва знакомы. Впрочем, что удивляться? Они не виделись несколько лет.
— Герберт, дорогой, садитесь. Чувствуйте себя как дома, — она обаятельно улыбнулась. — Я как раз хотела поговорить с вами.
— И я хотел, — он присел на ближайший стул.
После нескольких осторожных фраз, словно по минному полю, он растаял и заметно повеселел. Коротко рассказал о том, чем занимался эти годы. Сколько выпустил книг. Поведал о том, что волнует его в современном мире. Поведал не без волнения, что не забывает своих с нею, с удивительной русской женщиной, бесед, таких необычных, живых, взрывных. И что даже скучает по таким ценным для него разговорам. А потом завел разговор об Англии. Звучало это немного пафосно, типа — «Англия ждет баронессу Будберг». Ну, просто ждет не дождется.
— Я приеду, — просто сказала Мура. — Только не могу сейчас точно сказать когда.
— Значит, приедете? — требовательно спросил Уэллс.
— Алексей планирует поездку в Москву. Довольно длительную. Меня он с собой не берет. Надеюсь, у меня будут развязаны руки.
— И я надеюсь, — сказал Уэллс.
— Боже, как давно не бывала я в Лондоне. И ведь вправду хочется. В Берлин я мотаюсь без конца. Как он мне надоел. Но надо.
— А что там? — спросил Уэллс.
— В основном издательские дела моего патрона.
— Горького?
— А кого же еще? — Мура с иронической улыбкой глянула на собеседника.
— Ах, мне бы такую секретаршу! — мечтательно вздохнул он.
— Ладно, как-нибудь обсудим и эту сторону дела, — милостиво согласилась она.
— Непременно, — сказал Уэллс.
— Но Берлин для меня к тому же удобный перевалочный пункт, когда я езжу к детям в Эстонию. А делаю я это регулярно.
— Это понятно, — сказал Уэллс. — И похвально. Кстати, мне ведь тоже случается навещать Берлин. Как правило, по делам. Но друзья у меня там тоже есть. Почему бы, дорогая Мура, нам не встретиться в германской столице? Вы мне покажете свои любимые места, а я вам свои.
— Мысль здравая. Только у меня нет там любимых мест.
— Как это?
— Просто. Я несколько лет жила в Берлине, еще перед войной. Но не привязалась. Не мой это город. Скажу честно, я и немцев не очень жалую. Хотя приходится иметь с ними дело.
— Что ж, — сказал Уэллс. — Это чувство можно понять. Но не обязательно его разделять.
— Разумеется. Но присутствие там барона Будберга моей привязанности к германской столице не увеличивает?
— Барон?
— Да, он там. Вы ведь знаете, у нас с ним мало общего. Была бы моя воля, вообще б его не видела. Но… жизнь порою заставляет.
— Понимаю, — сказал Уэллс.
— Герберт, дорогой, это не означает, что я не хочу там с вами встречаться. Напротив, очень хочу. Вы можете скрасить для меня скуку берлинских буден.
— Да? — оживился Уэллс. — Ну, так отлично. Я представлю вас кое-кому из моих друзей. Поверьте, это очень достойные люди. Вам будет интересно.
— Охотно верю, — сказала Мура.
— Прекрасно. Значит, мы и здесь поладили.
— Конечно. Мы с вами легко находим общий язык. Не так ли?
— Безусловно, это так.
— Да, кстати, Герберт, дорогой, все собиралась вас спросить: почему вы в этой своей «России во мгле», такой яркой, честной и смелой, пишете уже на первой странице, что познакомились со мною (с этой дамой-переводчицей, как вы выразились) в Петербурге в 1914 году? Вы не помните, что мы познакомились в Лондоне в 1911-м? В доме русского посла.
— Я так написал? — смутился Уэллс.
— Откройте любой экземпляр вашей книги, — язвительно сказала Мура, — и убедитесь.
— Да-да, — пробормотал Уэллс, — что-то я напутал.
— А в Петербурге перед самой войной мы встретиться не могли, — продолжала Мура, — когда вы туда нагрянули, мы с мужем еще сидели в Берлине.
— Похоже, что так. — Уэллс устремил взор куда-то вдаль и будто бы задумался.
— Но мне кажется, я знаю, в чем причина подобной путаницы.
— И в чем же? — живо спросил Уэллс.
— Подсознание. Ваш «Мир, который стал свободным». Вы даже себе не хотели признаться, что я обсуждала с вами эту книгу еще до ее написания.
— Неправда, — сказал Уэллс и слегка покраснел. — Я о вас не забывал. И потом, обратите внимание, там есть русский герой. Я ввел его как символ русского присутствия. Как намек на русские корни некоторых важнейших идей этой книги. Как некий отклик на наш с вами разговор.
— Ладно, — смилостивилась Мура, — все это чепуха. Память выкидывает разные коленца. Вы могли посвятить роман мне, вашей подруге. Могли не посвящать. Никакого значения это не имеет. Мне этого не нужно. А уж читателю решительно все равно, где мы с вами встретились и как.
— Мура, вы, как всегда, правы, — сказал Уэллс. — С умной женщиной общаться непросто. Но на самом деле — легко. Какое-то обволакивающее обаяние. Не скрою, это даже приятно. И поучительно.
Утром Горький толкнул дверь в комнату своей секретарши и увидел у нее в постели своего друга, английского писателя. Тот прикрыл глаза и отвернулся к стене. Горький же застыл, не в силах издать даже малейшего звука. Мура не торопясь встала, накидывая халат, подошла к Горькому и, взяв его за локти, сказала:
— Ну, Алексей… Ты разве не находишь, что сразу два великих писателя для одной слабой женщины — это все-таки слишком?
У Горького сами собой брызнули из глаз слезы. Он обнял Муру и сказал:
— Бог с тобою, дитя мое.
Лиза, Яков и изысканный жираф
Если бы Лизу Горскую разбудили ночью резким вопросом «фамилия?», что бы она ответила? Гутшенкер? Спиру? Анна Дейч? Розенцвейг? Эрна? Кочек? Вардо? Зарубина? Зубилина? Саму ее этот вопрос лишь насмешил бы. У нее было настолько четкое мышление и настолько ясная память, что она никогда бы не запуталась. Она всегда знала, где она, кто она в сей момент и что надо говорить. И что надо делать. Она от природы была удивительно организованна. Дисциплинированна. Точна. И верна выбранной своей линии. Еще в юности ее захватили идеи социализма и коммунизма, поначалу в затерянном карпатском селе, а затем в черновицкой гимназии. Пусть это было поверхностно и наивно — всеобщая справедливость, всемирное братство, затопляющие мир дружба и добрые улыбки. Не отдавая себе в этом отчета, она почитала своим долгом идеям добра служить верно и пламенно, куда бы ни кинула ее судьба. Когда судьба кинула ее в самое логово — в ЧК-ОГПУ-НКВД, она нашла это не только естественным, но и необходимым. Люди в сапогах и гимнастерках, которые ходили по коридорам этих учреждений, казались ей полубогами. Она не была слепа, она видела их недостатки, их суровость (часто напускную), их хитрость, склонность к интригам, их жестокость (порою необузданную). Но это были простительные мелочи по сравнению с главным — эти люди взвалили на себя труд переделать планету.
Особенно ее поразил один — не человек, а легенда. Он притягивал взор грубой мужской красотой. Взгляд суровый, порою мрачный, но изредка и для своих, для женщин в особенности, он мгновенно мог стать волшебно мягким. В профессиональных кругах он известен как революционер, террорист, воин и разведчик, прошедший полземли — от Прибалтики до Монголии, от Персии до Гималаев, создававший компартии и свергавший правительства. Список его деяний — и в смысле масштаба, и в смысле географии — был грандиозен. По этой романтической фигуре сохло немало молодых красоток Москвы. Но ответил он встречной любовью — именно ей, Лизе Горской-Зарубиной. Звали его Яков Блюмкин. А то, что Лизу от рождения звали Эстер, он даже и не знал.
Эстер Розенцвейг родилась в последний день века девятнадцатого, 31 декабря 1900 года. Случилось это на Буковине, в селе Ржавенцы, в семье управляющего местным лесхозом Юлия Розенцвейга. В семье говорили на идише и русском, и оба эти языка она считала своими родными. Гимназию она закончила в Черновцах, где без труда усовершенствовала знакомый с детства украинский, а затем, поступив на историко-филологический факультет Черновицкого университета, добавила и румынский. Время было трудное, рваное, но по-своему свободное и веселое. Университеты Европы легко обменивались студентами. Эстер удалось перебраться в парижскую Сорбонну, где она добавила знание французского и английского языков. А затем, для совершенства в немецком, отправилась заканчивать образование в университетах Праги и Вены. Там, подчинившись внезапному импульсу, она отказалась от имени Эстер и стала называть себя Лизой или, для пущей важности, Елизаветой Юльевной. Прервав учебу, на какое-то время она вернулась домой.
С детства Лиза-Эстер привыкла к словам о социальной справедливости. Разговоры на эту тему нередко звучали в ее семье, которая считала себя передовой. Когда Буковина отошла к Румынии, Лиза вступила, утаив это от родных, в подпольную румынскую революционную организацию. А вскоре вышла замуж за лидера своей ячейки Юлиуса Гутшенкера, более известного по партийной кличке Василь Спиру. Некоторое время она носила его фамилию, а заодно и его кличку. Все это было таинственно и романтично. Они начали составлять великие планы, муж устраивал секретные встречи, на них много и жарко спорили чуть ли не о мировой революции, но дальше разговоров дело не шло. Убедившись, что ее Василь всего лишь разглагольствует, она решила оставить работу в ячейке, чтобы закончить образование. Муж не возражал. Расстались они тепло, но и без сожаления. В 1924 году Венский университет выдал ей диплом переводчика. Все последние годы с волнением и вниманием следила она за тем, что происходит в России. Вот где воистину куется мировая революция! Недолго думая, Лиза записалась в Компартию Австрии, что позволило ей стать переводчицей в полпредстве Советской России. К работе она приступила с жаром, в свободные минуты задавала, не стесняясь, всевозможные вопросы и интересовалась всем на свете. Приглядевшись к ней, полпред пригласил ее как-то в свой кабинет, напоил чаем, любезно и даже ласково расспросил о том о сем, а затем неожиданно предложил ей принять гражданство РСФСР. Она не могла скрыть изумления, но согласилась с радостью. Мечты о Красной республике рабочих и крестьян становились реальностью. И вправду, вскоре один из работников полпредства сообщил ей по секрету, что ее приглашают в Москву.
— В Москву? — поразилась Лиза.
— Такие, как ты, Лиза, там очень нужны. Сколько языков ты знаешь? Сколько стран объехала?
— Ну, не так уж и много, — сказала Лиза.
— Вот-вот, — улыбнулся ее коллега. — А теперь, похоже, побываешь во многих.
В Москве ее почти сразу определили на специальные курсы разведшколы. Училась она блестяще, все схватывая на лету. По окончании курсов ее без промедления направили во Францию. Ничего особенного она там не делала, просто набиралась опыта двойной жизни, читала газеты, следила за политикой и изредка водила по Парижу приезжающих из Красной России гостей. В феврале 1928-го ее вернули в Москву, придумали новую фамилию «Горская», а вскоре выдали замуж за более опытного разведчика, некоего Василия Зарубина, который был на шесть лет ее старше. Внутри себя она улыбнулась, но скорее горько: «Был Василь, а вот теперь Василий. Видать, судьба». Формальный этот брак был прикрытием с прицелом на нелегальную работу за рубежом, Василий и Лиза жили раздельно, виделись лишь изредка и в основном по делу. Он давал ей уроки из области дипломатии, а она оттачивала его немецкий и английский.
А далее случилось то, что нередко бывает с молодыми женщинами. Лиза влюбилась совсем в другого человека. Сначала она слышала о нем легенды, а потом столкнулась по службе. Ведь они ходили одними коридорами. Высокий, загадочный. Полубог! А ему всего двадцать девять. Как, впрочем, и ей. Он поражал ее ощутимо излучаемой силой и невесть откуда взявшейся лихой элегантностью. А еще — любовью к стихам. Он помнил их прорву. И читал мастерски. И сам казался поэтом. Впрочем, в какой-то степени он им и был.
Действительно, с первых встреч легендарный разведчик Блюмкин приковал ее не столько рассказами о дальних странах, сколько обилием русских стихов — своих и чужих. О чем бы ни зашла речь, он рано или поздно переходил на стихи. Свои он читал неохотно, а вот чужие… Русские стихи — прежде она не догадывалась, какой это волшебный мир. Как-то он пробормотал себе под нос:
В море царевич купает коня.
Слышит царевич: взгляни на меня…
Но она услышала и вздрогнула,
словно по телу пробежал сладкий ток.
Едет царевич задумчиво прочь.
Будет он помнить про царскую дочь.
До этого Лиза была почти незнакома с русской поэзией. Ни в румынской гимназии, ни в университетах Европы столкнуться с русскими стихами ей не пришлось. Отдаленные слухи о толстом Крылове и курчавом Пушкине серьезным знанием считать нельзя. А тут на нее обрушился шквал — чего-то буйного, страстного, порою тревожного, порою маняще-сладкого.
Этот шквал ошеломил ее, поднял, закрутил и куда-то понес.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь…
Читал стихи он великолепно. Прежде она ничего не слышала о манере так называемого поэтического чтения. Монотонный, чарующий ритм и какое-то особое завывание поразили ее.
— Что это? Кто это? — спрашивала она.
— Кто? — гремел Яков. — Кто? Это же Сережа Есенин.
— Я слышала это имя, — отвечала она тихо.
— Слышала! Ох, подруга, ты скажешь… Это великое имя. Святое! Между прочим, это был большой мой друг. Необыкновенный. Слышала бы ты, как он сам читал! «Сумасшедшая, бешеная кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?..» Многие просто плакали. А сколько мы с ним выпили! В веселые годы революции мы были завсегдатаи поэтических сходок, всех этих подвальчиков. Вино — рекой. Ах какие там были люди! Но Сережа блистал всегда. Увы, его уже нет. Мои стихи, между прочим, он очень ценил.
— Даже так? Можешь гордиться.
— Почему бы нет? Я и горжусь. А вот послушай пару строк совсем другого:
… Мигая, моргая, но спят где-то сладко,
И фата-морганой любимая спит
Тем часом, как сердце, плеща по площадкам,
Вагонными дверцами сыплет в степи…
— Ух ты! Не слишком понятно. Но какая музыка!
— Вот именно.
— И кто это?
— Кто! Да Пастернак это. Слушай, вдруг вспомнилось: как-то Боря Пастернак с Сережей Есениным подрались. В какой-то редакции. Ой, ты бы видела. Смех! Один крестьянин, с детства ловкий и сильный, к драке привычный; другой — хрупкий интеллигент, но характер несгибаемый. Они бы понаставили друг другу шишек! Я их разнимал. Я это умею. «Сердце плещет по площадкам!» Эх, как мне эта музыка знакома. Сколько я на этих вагонных площадках по украинской горячей степи колесил! А кругом огонь, смерть. И любовь… И сердце буквально плещет. А вот тебе еще, совсем другой поэт и настроение по-другому плещет:
И море, и Гомер — все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Это Мандельштам Осип. Слыхала?
— Имя слышала.
— Имя! Эх ты! Это не просто поэт, это чудо. И вот, вообрази, я его однажды чуть не застрелил.
— То есть как? Где? В ЧК? На допросе?
— Ха! У тебя везде ЧК, — он поморщился. — В «Стойле Пегаса». Был такой поэтический подвальчик в районе Триумфальной. Вечер ли, ночь, читали стихи, спорили, шумели. Пили, естественно. А он выхватил у меня бумаги, подписанные Дзержинским, и разорвал на клочки. Я наставил на него револьвер, но какой-то смельчак выбил у меня его из рук.
— И ты бы выстрелил?
— Я был молод, горяч и глуп. И выпил не в меру.
— Теперь ты другой?
— Ну, теперь, пожалуй, да. Немного другой.
— Погоди, а что это были за бумаги?
— Ордера на расстрел.
— Ты страшный человек, Яша.
— Да, страшный, — подтвердил Блюмкин без тени улыбки. — Знаешь, как обо мне написано?
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.
Это чистая правда. Сам Николай Степанович Гумилев. Я пошел к нему, протягивая руку. И он дружески протянул мне свою.
— Погоди, Гумилев… — Лиза наморщила лоб.
— Ха! Убили его — и молчок. И все боятся имя даже шепотом… А я не боюсь. Я его любил и люблю. Мне платок на рот не накинешь. Не из того я теста. Гумилев. Это была личность. Он не только Африку объехал. Он в войну добровольцем в разведку пошел. Два Георгия! Что ты! «Но Святой Георгий тронул дважды пулею не тронутую грудь». Германская пуля его не тронула. Это правда. А вот послушай. Только не перебивай, прояви терпение. Ну, вот хотя бы это… — Он вытянулся, стал как-то еще строже, торжественно помолчал секунду-другую, а затем нараспев начал не то чтобы декламировать, но скорее протяжно петь:
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд.
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф…
Тут он замолк на секунду, вглядываясь в невидимые озера и гроты, а затем продолжил свое почти пение, но немного другим, более глухим голосом, доносившимся словно бы издалека:
Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав.
Ты плачешь? Послушай… далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
— Боже, как красиво! Яша, ты не тем занялся. Тебе надо на эстраду.
— Ха! Я почти уже там.
— Ты сказал, его убили? За что?
— Глупость. А может, и подлость. Будто бы он запутался в каком-то белогвардейском заговоре. Реальном? Мнимом? Кто разберет? Ты знаешь, что он сказал тем, кто наставил на него револьверы? Он стоял спокойный, как скала, и только сказал: «Цельтесь, друзья, точнее. Вы стреляете в лучшего поэта России».
— Ты что, был свидетель казни? Может, ты участвовал в ней?
— Упаси бог. Меня даже не было в стране. Друзья рассказали. Да и какая сейчас разница? В любом случае изысканный жираф уже не будет бродить по страницам новой русской поэзии. Никогда.
Убить Бажанова
Август 1923 года. Еще жив Ленин. Последней вспышкой его активности была попытка участия в организации коммунистического переворота в Германии. Провал переворота отнял его последние надежды на европейскую революцию. После этого он в основном лежит на постели в Горках, загородном своем поместье. Иногда сидит в кресле, уставившись безумными, страшными глазами куда-то мимо людей. Но порою мозг его просыпается, и он находит силы минуту-другую поговорить по телефону с ближайшими своими товарищами по Политбюро и ЦК. В минуты просветления он понимает, что упустил дела внутри страны, что на верхушке партии происходит что-то не то. Похоже, партия в беде. А это значит, что дело его жизни может рухнуть безвозвратно не только в Европе, но и в России. Оставив по себе лишь горькую память да едкий дымок. Поговорить, приватно, тайно, с надежными друзьями — есть о чем. И кремлевская вертушка, правительственный телефон, специальная линия которого проведена в Горки, тут неплохое подспорье и спасение.
Борис Бажанов, молодой помощник генерального секретаря партии товарища Сталина, вошел в кабинет своего начальника, когда тот молча держал возле уха трубку. Невольно Бажанов взглянул на телефоны, стоящие на столе, и обнаружил, что трубки на всех аппаратах спокойно лежат. И тут он заметил, что провод от трубки, которую держал генсек, уходит в правую тумбу письменного стола. В этот момент генсек поднял на него глаза. Позже Бажанов напишет: «Сталин понял, что я это увидел. Но также понял, что я об этом никому не скажу». А речь шла о секретной отводной трубке от телефонной линии Политбюро и ЦК. Сталин слушал все их личные разговоры, а члены Политбюро об этом даже не догадывались. Отвод этот по настойчивой просьбе Сталина тайно сделал телефонный мастер высокого класса из бывших пленных чехов. Как только работа была закончена, Сталин сообщил тогдашнему главе московской ЧК Генриху Ягоде, что в Кремле обнаружен шпион. По настоянию генсека чех этот был арестован и без суда расстрелян. О секретной трубке не знал никто, пока Бажанов ее не обнаружил. Он действительно никому об этом не сообщил. Он посчитал себя не вправе доносить на собственного патрона. Однако, будучи от природы человеком честным, он носил эту тайну в себе как большую черную кляксу. Впрочем, за несколько лет работы он насмотрелся на такое количество кремлевских интриг, что к концу 1927 года понял, что знает слишком много. И догадался, что жить ему с таким багажом знаний осталось недолго. И тогда он решил бежать. Это было вскоре после того, как Сталин рядом умелых и жестких действий удалил из Политбюро почти потерявших влияние вчерашних вождей — Зиновьева, Троцкого и Каменева. Последним толчком к решению бежать была случайная встреча Бажанова с Карлом Радеком. Встреча была скорее комической, но на Бажанова она неожиданно произвела тягостное впечатление. Бажанов ценил Радека за ум и едкую иронию, но недолюбливал за достаточно очевидную беспринципность. Радек знал об этом, что не помешало ему ухватить сталинского секретаря за пуговицу пальто, приблизить к нему свои круглые очки и спросить с легким смешком, догадывается ли он, чем его патрон отличается от Моисея.
— Понятия не имею, — холодно ответил Бажанов.
— Отличие заметное, — свистящим шепотом сказал Радек. — Моисей вывел евреев из Египта, а Сталин — из Политбюро. — Его очки весело блеснули.
— Не знаю, чему вы радуетесь, — сказал Бажанов. Он хотел добавить, что «скоро нас всех куда-нибудь выведут», но оборвал сам себя. Он понимал, что Радек не тот человек, которому можно полностью довериться.
Будучи человеком разумным и осторожным, Бажанов организовал свой побег на редкость аккуратно. В самом начале 1928 года он устроил себе командировку на юг и по подготовленному коридору проник из Азербайджана в Персию. Оттуда он перебрался в Турцию, а далее на пароходе отправился в Европу, обосновавшись в итоге во Франции. Вскоре французские газеты начали печатать по главам «Воспоминания бывшего секретаря Сталина». А затем вышла отдельная книжка под названием «Красный диктатор в Кремле». Генсека в Москве это очень озаботило.
— Товарищ Блюмкин, партия вновь посылает вас за рубеж. Надо помочь товарищам как следует наладить агентурную работу в Турции. Укрепить всю ближневосточную резидентуру, расширить ее.
— Понимаю, товарищ Сталин. Я готов.
— Мы вас знаем как человека храброго, ответственного и… умеющего стрелять. — Сталин улыбнулся. Впрочем, правильнее было бы это движение лица назвать — ощерился.
Блюмкин криво улыбнулся в ответ.
— Но будет еще одно задание. Побочное, но важное. Я пригласил вас поговорить об этом лично. Никто не должен знать. Никто! Ви поняли? Речь пойдет о моем бывшем помощнике Бажанове. Ви знаете, что он сбежал?
— Слышал, товарищ Сталин.
— Бажанов — предатель и негодяй. Прячется где-то в Европе. В Париже, в Марселе… А может, и в Турцию перебрался. Он очень может нам навредить своими лживыми наветами. Он сам выбрал свою судьбу. Его надо разыскать и… Вы понимаете меня?
— Разумеется, товарищ Сталин.
— Мы возлагаем на вас это ответственное задание. Справитесь?
— Ну, коли надо…
— Надо. Просто необходимо.
— Я постараюсь.
— Ви уж постарайтесь.
— Понял, товарищ Сталин.
Была весна 1929 года. Два месяца мотался Блюмкин по европейским странам, но Бажанова не нашел. Возможно, и не очень хотел. Кто-то из посольских в Париже намекнул ему, что стоит все-таки заглянуть в Турцию.
— А мне как раз туда и надо, — смеясь, сказал Блюмкин.
Но, приехав в Турцию, о Бажанове он просто забыл. К этому времени он совершенно разлюбил стрелять в людей. «Так и доложу в Москве — не нашел мерзавца!» Где-то под Стамбулом в это время ненадолго обосновался высланный из Красной России Троцкий. Не увидеться со своим давним кумиром, разумеется, тайно, Блюмкин просто не мог.
Троцкий не Бажанов, и разыскал его Блюмкин легко. Тот встретил его радостно и даже обнял.
Они сидели в тени и пили чай по-турецки.
— Лев Давыдыч, конечно, хочется знать, как вы оцениваете обстановку в стране. Но у меня и личный вопрос. Правильно ли я поступаю, оставаясь на службе правительства, которое ссылает и сажает в тюрьмы ближайших моих единомышленников? Честно вам признаюсь, смотреть на это в последнее время мочи нет.
— Яша, дорогой мой, вы поступаете правильно, — отвечал Троцкий. — Вы выполняете свой революционный долг. Но не по отношению к сталинскому правительству, а по отношению к Октябрьской революции. А Сталин что? Он просто узурпатор. Хотелось бы надеяться, что это ненадолго.
— Хотелось бы, — вздохнул Блюмкин.
— Что касается моей высылки за границу, как и тюремного заключения революционных наших друзей, то это не должно менять нашей основной линии. Скажу вам больше. В трудные часы Сталину придется призвать их, как Церетели призвал большевиков против Корнилова. Только бы не оказалось слишком поздно.
Вернувшись в Москву, Блюмкин никому не сказал о встрече с Троцким. Кроме Лизы Горской. Ей он доверял. Более того, в ночных беседах с нею он нахваливал своего бывшего начальника.
— Ты правда общался с Троцким? Или сочиняешь?
— Ха! В Константинополе. На Принцевых островах. Это в Мраморном море. Славное местечко. Мы пили чай в саду его маленького домика. Только ты того, никому ни-ни… Ни слова… Это смертельно опасно. В нынешней обстановке. Поняла?
— Не понимаю тебя, — отвечала Лиза. — Раз Троцкий выслан, значит, он враг.
— Да ты чего как граммофон? — кипятился Блюмкин. — Попугай еще нашелся! Кто тебя этой глупости научил? Что ты знаешь о революции? Что ты в ней понимаешь? Ты сидела тогда в своей глухой румынской деревне. Это просто смешно. Троцкий! Вот кто революция! Он не только ее сделал, он ее отстоял. Видала бы ты его на фронте Гражданской, по-другому бы пела. Вообрази, полк босой, голодный, драпает, бросая винтовки. Полчаса горячей речи Троцкого, и тот же полк самозабвенно рвется в бой. И не только рвется, воюет и побеждает. Ты бы видела! А как он работал в мирное время! Тысячу дел он успевал за день. Он один стоил десятка министерств.
— Все равно, — упрямо повторяла Лиза. — Нельзя идти против партии!
— Кто тебе это внушил? Бред! Кто такая — эта партия? Ленина давно нет. Троцкого изгнали.
— А партия есть! — сказала Лиза.
— Партия? Толпа чинуш. Пауки в банке. Или ты имеешь в виду Сталина? А знаешь ли ты, как этот прыщ пролез наверх?
— Не говори так! — испуганно прошептала Лиза.
— Отчего ж? Я был близок к некоторым событиям. Я кое-что знаю.
— Это не отменяет партийной дисциплины.
— И это ты мне объясняешь? Смешно! Эх, прав Лев Давыдыч, когда толкует о победе бюрократии. Эта ржа все в России под себя подомнет, все живое загубит.
— Ты не смеешь так говорить.
— Нам, честным революционерам, дабы воспрять, нужны деньги. Троцкий ясно об этом сказал. А я ведь умею добывать деньги. Когда надо. Могу и чемодан денег собрать.
— Ужас, что ты говоришь. Молчи лучше.
Она промучилась всю ночь. А утром, придя на службу, написала заявление…
«Я не могу идти против партии…»
Был отдан приказ об аресте Блюмкина.
Но он исчез. У него была дьявольская интуиция. Все ОГПУ подняли на ноги, но найти его не смогли.
Через три дня он прислал Лизе тайное послание. Он назначил ей свидание на вокзале. Поезд должен был уходить в Ростов, а далее в Туркестан.
Они встретились на перроне. Смотрели друг на друга — влюбленно, тоскливо, с угасающей надеждой.
— Знаешь ли, — сказал он. — Влюблялся я много и часто. Но по-настоящему полюбил лишь однажды.
Она не знала, что сказать, и молчала.
— Ничего, родная, успокойся… Ты ведь помнишь эти строки?.. Это только тягостная бредь. Не такой уж жалкий я пропойца, чтоб тебя не видя умереть…
Она сделала попытку улыбнуться, но не вышло.
Он нервно ждал состава, который все не подавали. Вскоре выяснилось, что поезд вообще отменен.
— Это конец, — прошептал он побелевшими губами. — Знаю, директива изменилась, но сил на провокацию у меня нет. Просто не осталось.
Когда его арестовывали, он успел сказать:
— Лиза, я знал, что ты меня сдашь. Знал…
Из письма Троцкого Истмену
4 января 1930 года Лев Троцкий писал в письме американскому журналисту, горячему стороннику Октябрьской революции Максу Истмену: «Дорогой друг! В номере «Последних новостей» от 29 декабря 1929 года опубликована телеграмма: «БЛЮМКИН РАССТРЕЛЯН». Московский корреспондент «Кельнише цайтунг» телеграфирует: «На днях по ордеру ГПУ арестован небезызвестный Блюмкин, убийца Мирбаха. Блюмкин был изобличен в поддерживании тайных отношений с Троцким. По приговору коллегии ГПУ Блюмкин расстрелян». Верно ли это сообщение? Абсолютной уверенности в этом у меня нет. Но целый ряд обстоятельств не только позволяют, но и заставляют думать, что это верно. Чтобы выразиться еще точнее: внутренне я в этом нисколько не сомневаюсь. Не хватает только юридического подтверждения убийства Блюмкина Сталиным. Вы, конечно, знаете, что Блюмкин довольно скоро после восстания левых эсеров перешел к большевикам, принимал героическое участие в Гражданской войне, а затем выполнял в разных странах очень ответственные поручения. Преданность его Октябрьской революции и партии была безусловной. Менжинский и Трилиссер считали Блюмкина незаменимым, и это не было ошибкой. Они оставили его на работе, которую он выполнял, до конца. Его не расстреляли в 1918 году за руководящее участие в вооруженном восстании против советской власти, но его расстреляли в 1929 году за то, что он, самоотверженно служа делу Октябрьской революции, расходился, однако, в важнейших вопросах с фракцией Сталина и считал своим долгом распространять взгляды большевиков-ленинцев… О расстреле Блюмкина тысячи, десятки тысяч партийцев будут с ужасом шептаться по углам. Во главе ГПУ стоит Менжинский, не человек, а тень человека. Главную роль в ГПУ играет Ягода, жалкий карьерист, связавший свою судьбу с судьбой Сталина и готовый выполнять, не задумываясь и не рассуждая, любое из его личных распоряжений. Кровавая расправа над Блюмкиным явилась личным делом Сталина. Это неслыханное преступление не может пройти бесследно…
Сталин пытается запугать оппозицию последним остающимся в его руках средством: расстрелами… Дело Блюмкина должно стать делом Сакко и Ванцетти левой коммунистической оппозиции. Борьба за спасение наших единомышленников в СССР должна вместе с тем стать проверкой рядов оппозиции в странах Запада. Проведя кампанию по-революционному, т. е. с величайшим напряжением сил и с высшим самоотвержением, оппозиция сразу вырастет на целую голову. Это даст нам право сказать, что Блюмкин отдал свою жизнь недаром. С оппозиционным приветом, Л. Троцкий».
Письмо это напечатали некоторые европейские газеты. Читал ли его Эйнштейн? Весьма вероятно, поскольку именно в эти дни он обратился в правительство Германии с предложением дать Троцкому убежище. За эмигрантской судьбой этого неординарного политика он следил с интересом.
Богданов и Бехтерев: кислота и яд
Александр Богданов сделал важный вывод из своей теории переливания крови. Он утверждал, что если обменяются кровью старик и молодой, то выиграют оба. Старик немного оживет, если не внешне, то внутри, а у молодого понизится риск заболеть чахоткой. Дело в том, что пожилые люди туберкулезом, как правило, не заболевают. Это удел молодых. А старая кровь успешно справляется с палочкой Коха. Уже первые опыты показали, что, скорее всего, подобный обмен полезен. Но нужна была длинная серия опытов, чтобы убедиться в этом всерьез. Среди прочего Богданов планировал и сам полностью обменяться кровью со студентом-добровольцем. Надо найти паренька с ранними признаками чахотки. Вот это будет дело!
Его опытами заинтересовался директор Института мозга в Питере психиатр и психоневролог Бехтерев. Богданов был взволнован: сам Бехтерев! Этот великий старик с могучей бородой. Богданов прекрасно помнил фразу лучшего анатома Германии Фридриха Копша: «Все о мозге знают только двое — Бог и Бехтерев». Ну, Бог вечен. А вот Бехтерева неплохо бы омолодить. Хотя он крепок как дуб. Согласится ли?
Харлампий Владос, молодой врач и помощник Богданова, готовя сыворотку крови, обронил:
— Между прочим, вчера умер Владимир Михайлович Бехтерев.
— Что вы сказали? — ужаснулся Богданов. — Как? Где?
— Тут, в Москве.
— Что он здесь делал?
— Не знаю. Говорят, в Кремль вызывали.
— Зачем?
— Кто их знает? Небось консультировал кого-то.
— Да, обидно, — сказал Богданов. — Это потеря. Для всего мира. А я так рассчитывал на его помощь.
Богданов не мог знать, что случилось в последние дни. Товарища Сталина, лидера большевиков и почти полного хозяина страны, беспокоила его сухая рука. Он прятал ее в рукаве даже от близких. И особо досаждали ему слухи о том, что сухорукость является будто бы наследием блудной любви. Кто-то сказал ему, что в недугах сухости мышц разбирается академик Бехтерев. Сталин, не завершивший даже среднего образования, академиков очень уважал (что, правда, не мешало ему кое-кого из них сажать в тюрьмы и расстреливать). Бехтерева немедленно вызвали в Москву. В Кремле он побывал тайно, никто не знал, что знаменитый психиатр внимательно осмотрел вождя и даже побеседовал с ним. Когда московские коллеги поинтересовались, что академик делал в Москве, великий старик простодушным басом ответил: «Да вот, осматривал одного сухорукого параноика». Через пару дней он собрался уезжать, но ему предложили посетить Большой театр. Он согласился и отъезд отложил. Во время антракта в буфете ему поднесли вазочку с пирожными. Любящий сладкое старик слопал два или три. Ночью занемог, а к утру помер. Хоронить его увезли в Ленинград.
— Мне рассказывают, — продолжал Владос, — что в Кремле и в правительстве какие-то начальники уже встают к вам, Александр Александрович, в очередь. Все хотят, чтобы им перелили молодую кровь.
— Так уж все?
— Просто жаждут молодецкой жизни. Гражданская война, знаете ли, многих подкосила. А им еще хочется — ух!
— Понять это можно. Но пусть еще потерпят. Нам самим еще не все ясно. Столько опытов впереди.
— А мне говорили, — Владос перешел на шепот, — что за вашими опытами с интересом следит товарищ Сталин.
— Кто? — Богданов присвистнул. — Ну, уж этому переливать кровь нипочем не стану. Обойдется.
— Как это, Алексан-Саныч? — удивился Владос.
— Я и Ленину не стал бы. Впрочем, не знаю. Ленин одно время был моим другом. Мы боролись за общее дело. Но нынешнему диктатору — увольте. Ленин был умен, образован. Он живой полемики не боялся. С ним интересно было спорить. Это потом его круто занесло. Но попробуйте поспорить с нынешним сапогом. Допустит он живую полемику? Да и способен ли на нее? Интриган великий, не спорю. В кулаке всех держит. Я знаю, мне партийные товарищи уже сколько жаловались. Я им: и чего терпите? Молчат. Боятся. Скрутил. Скрутил в бараний рог. И прикажете лить ему оздоровляющую кровь? Уж нет. Он сам ее прольет без счету. Только не оздоровляющую. И только не у себя. Знаем-с.
Харлампий Владос тоже был простодушен. Держать язык за зубами тогда еще не очень умели. Он и сам не заметил, как об этом разговоре, о том, что их великий директор не слишком жалует кремлевских, проболтался то ли в библиотеке, то ли в столовой.
Вскоре давно задуманный опыт Богданов затеял. Студент-доброволец нашелся. Они лежали в одной палате, но койки были разделены перегородкой. Капельница у каждого была своя, но в нужный момент их можно было легко поменять. Сама процедура была рассчитана на восемь дней. Обменивать можно было до полулитра крови в день. За неделю, чуть больше, выйдет то, что надо. Первые три дня прошли успешно. Студент за перегородкой весело напевал. На четвертый день Богданов почувствовал удушье. Он тут же спросил у студента, как тому дышится? Да все нормально, отвечал юноша. Богданов несколько часов терпел, а когда стало невмоготу, приказал срочно студента из процедуры вывести. Сам же он велел накопленную кровь вливать ему до конца. Но еще через день у него начались судороги дыхания. Врачи и сестры, проводившие эксперимент, всполошились. Они не понимали, что происходит, и в решающую минуту не смогли помочь. Под утро Богданов потерял сознание и, не приходя в себя, умер. Студента немедленно обследовали, но он оказался совершенно здоров.
В газетах сообщили, что врач Богданов погиб, поставив на себе неудачный опыт. Но его семнадцатилетний сын Саша, подрабатывающий в институте отца лаборантом, случайно видел, как ночью, когда Богданов спал, а дежурная сестра дремала в коридоре, некий незаметный и юркий человек что-то влил в капельницу отца. Что это и зачем, Саша понял далеко не сразу. Он вспомнил, что этого человечка он уже видел: тот несколько дней назад шептался о чем-то с новым секретарем партийного комитета. То ли это был новый охранник, то ли уборщик. А может, и лаборант. Пойди разбери. В день смерти отца Саша проник в палату, где капельница отца все еще одиноко висела на штативе. Остатки крови он перелил в пробирку. С этой пробиркой он пошел в лабораторию к знакомому врачу Гудим-Левковичу и попросил сделать анализ. Старый врач анализ сделал, вздернул очки на лоб и воскликнул:
— Откуда вы это взяли, молодой человек?
— А что там?
— Тут намешана кислота, разъедающая эритроциты. Страшная штука. Откуда это у вас?
— Да так, — мрачно ответил лаборант. — Это я по ошибке смешал. — Он схватил пробирку и поспешно ушел.
Через пару дней в одном известном ему подвале он раздобыл у блатных револьвер и шесть патронов к нему. Он не знал, в кого первым он выстрелит — в юркого человечка или в партийного секретаря. Он неделю носил револьвер в кармане, он до крови изгрыз себе кулаки, но выстрелить не смог. А еще через неделю его уволили.
Годы спустя Саша вырастет и превратится в крупного биолога-генетика, специалиста по теории систем (первый в мире вариант этой великой теории был создан еще в начале века его гениальным отцом). В зрелом возрасте он осознанно станет научным врагом академика Трофима Лысенко, за что поплатится изгнанием из науки и годами нищеты и голода. Но морок пройдет, и жизнь свою он закончит знаменитым профессором и добрым человеком, оставившим немало учеников.
Народ-царист
В один из последних дней весны 1929 года на квартире Сергея Кирова собралось несколько видных большевиков, чтобы обсудить проблему, которая их задевала и казалась важной. Ведь коммунисты по природе своей — коллективисты. Во всяком случае, так они утверждали. Фабриками, заводами и колхозами надо управлять коллегиально. Разве не так? В их головах еще не выветрился до конца лозунг «Фабрики — рабочим!». Но каким образом три тысячи рабочих будут командовать своим заводом? Как избежать хаоса и крика? Профсоюз? Допустим. Но он берет на себя в основном рабочую сторону — зарплата, права рабочего человека, здоровый дух коллектива, отдых трудящихся. А смысл, цель завода? А его выдающиеся результаты? Что он производит и для чего? А его перспективы? Такие вещи толпою не решишь. Партийная организация? Безусловно. Но и здесь нужна направляющая воля. Откуда берутся планы и расчеты? Инженеры, начальники цехов, дирекция? Но кто на самом верху? От чьей воли зависит конечный успех? Без директора, без сильного руководителя тут не обойтись. Это ясно. Но что говорить о заводе, когда перед ними лежит страна. Как тут быть? Советы — это хорошо. Съезды — это хорошо. Но большой совет без президиума превратится в хаотическую толпу, в говорильню. Кому это сейчас надо? Куда это уведет? Вот почему с предельной ясностью понимали они, что без крепко спаянного и достаточно узкого политического бюро стратегических задач не решить. Разве не так смотрел на это Ленин? Разве не этому он учил нас?
Политбюро — это особый орган. Самый высокий. Конечная инстанция. Ему должно подчиняться все и вся. Пустых дискуссий, вредных словопрений в коллективах, организациях и газетах более допускать нельзя. Горячие споры прежних лет до добра не довели. Должна преобладать одна единая правда. Наша правда. Других, чужих правд быть не должно. И тогда страна будет похожа на единый лагерь, на военный локомотив, устремленный в будущее. Политбюро — это и есть тот небольшой большевистский коллектив, на плечи которого ложится великая задача, от которой зависят судьбы не только страны, но и всего мира. Это руководящее звено партии, это самые влиятельные люди на политическом небосклоне государства. Но в последние годы политбюро сотрясала жестокая борьба. Оно чуть не развалилось. Троцкий в одну сторону тянул, Зиновьев в другую. Вот теперь Бухарин изображает оппозицию. Ясно, что эти трое — опасные люди. Того и гляди, начнут оппонентов сажать, а то и расстреливать, как в годы Гражданской… Хорошо, что товарищ Сталин всех успокоил и примирил. Сталин тихий, не шумит, не кричит. Сталин мудрый, Сталин добрый. Он никого расстреливать не будет. Троцкого и Зиновьева он вывел из бюро аккуратно, без лишних истерик. А Бухарина неожиданно похвалил. Сказал, что Бухарчик наш — любимец партии. И никому обижать его мы не дадим.
Они смотрели друг на друга с понимающими улыбками, дружески, чуть ли не с любовью. Но и с недоверием. Но и с очевидной ревностью. А в политике по-другому и не бывает. Вот тут их десять или двенадцать человек — умных, волевых, бескорыстных. Последнюю рубашку отдадут за дело рабочего класса. Ведь они вознамерились взвалить на себя задачу, которую никто в истории еще не ставил и не осознавал… Куда там Александрам, Цезарям и Бонапартам! Нет. Именно большевики призваны переделать мир. Во имя сотен миллионов трудящихся на всех континентах Земли. Десять человек, которые должны потрясти мир — если чуть переиначить пылкого Джона Рида. Но почему десять? Может быть, сто? Нет, ерунда. Хватит и пятидесяти. Нет, все равно много. На самом верху пятьдесят равных? Нереально. Будут лишь бесконечные споры и интриги. Достаточно и двадцати. А еще лучше — пятнадцать. Великих и равных. По уму, воле, политическому весу. Вместе они на равных делят власть. Но и разделяют небывалую по масштабам историческую ответственность.
Они сидели за большим столом, кричали, размахивали руками, горячились. Бухарин, Рыков, Рудзутак, Куйбышев, Косиор, Постышев, Томский, Оржоникидзе, Чубарь, Угланов… Каждый из них готов был претендовать на первенство. Понимая, что это невозможно. Кому-то из них стать самым главным, единственным — это даже постыдно. Это противоречит великому принципу коммунистического братства. Они хотели найти равнодействующую, некое великое равновесие, идеальный союз равных… Никто из них не хотел, чтобы другой был выше. Бухарин ревниво глядел на Рыкова, а Рудзутак на Кирова. Но как сделать всех членов этой малой группы равными? Каким способом это равенство обеспечить? Как закрепить? В горячем порыве своем они не догадывались, что уже опоздали. Они, мнящие себя не просто крупными вождями, но и великими политическими мыслителями, несравненными теоретиками коммунизма, были на деле людьми хоть и хитрыми, даже кое-что смыслящими в дворцовых интригах, но в настоящей теории — исторической, социальной, психологической — безнадежно темными. Они не понимали необоримой логики тоталитарного режима, к строительству которого приложили руку. Этот режим неизбежно выводит к власти одного. Они не понимали истинной психологии деспота и тирана. Получив власть, этот один никогда не отступает. Только вперед. К еще большему зажиму — любого свободного слова, любой свободной мысли. И к еще более клокочущим потокам крови. Самое удивительное, что народ в массе своей эти потоки крови поддержит и одобрит. В нем пробудятся древнейшие инстинкты испуганного племени, прижавшегося к своему вождю. Вождь суров, но костер все же горит, мясо худо-бедно в котле варится, а там, в тревожных сумерках вокруг их стоянки — враждебный лес.
Комплекс «племя и вождь» — один из древнейших в национальном, а еще ранее — в племенном подсознании. Это могучий архетип коллективного бессознательного. Он на самом деле никуда не ушел, этот комплекс, он просто очень глубоко залег, закрытый последующими слоями и напластованиями людских отношений. Но во времена крутых перемен, когда буря срывает верхние покровы, он быстро обнажается, выходя на поверхность. И нередко начинает господствовать, подминая позднейшие формы цивилизованности. Более того, он быстро сводит эти формы к проформе, лишая их действительной силы, доминируя в тотальном единстве. В испуганной, сбившейся стае вспыхивает древняя надежда дикарей — сильный вождь. Он один выведет и спасет. В новейшей истории нелепая и чуждая эпохе вера в вождя может тем не менее быть весьма устойчивой на протяжении двух-трех поколений, разбить ее трудно, а если и возможно, то скорее извне. Но «враждебный лес», окружающий стоянку, едва ли в нужную минуту поможет. Он или равнодушен, или слаб — оттого, что занят собственными проблемами и связываться не хочет. Отсталой системе вождь-народ остается другое — внутреннее назревание нарыва и страшная по своим последствиям катастрофа. Третьего не дано.
Им казалось… Они сомневались… Они надеялись… Близкой собственной гибели никто из них не чувствовал — в липкой грязи подвалов, в боли растерзанного тела, с раздавленной, охваченной ужасом душою. И в конце непереносимых мук — почти спасительная пуля, пущенная в затылок. На сей счет они оказались толстокожи и наивны.
Сталин в спор не вступал. И за стол не присел. Он молча, с погасшей трубкой в руке, прохаживался в мягких своих сапогах вокруг спорящих. Когда шум приутих, стало слышно, как Бухарин произнес голосом, слегка дрожащим, но еще наполненным смутной надеждой:
— Русский народ по своему душевному складу — народ общинный. Отсюда любовь делать что-то всем миром, отсюда рабочие артели, бригады, отсюда даже бурлаки. Эй, навались! Согласитесь, это красиво. И народ хочет, чтобы им правили не три человека и не пять, а чтобы это была настоящая артель равных, умных, добрых, чутких, толковых товарищей.
Сталин подошел к столу. Еле заметно усмехнулся. Все замолкли. Тишина стала звенящей. И тогда раздался негромкий голос с хорошо всем известным акцентом:
— Русский народ — царист. Ему адын нужен.
И посмотрел на всех спокойным взглядом.
Никто не возразил. Промолчали все. Эти люди, вершители судьбы страны, не были готовы признаться самим себе, что они — все без исключения — жалкие мошки, незаметно утерявшие собственное достоинство. К чему их пустые речи? Они смертельно боятся этого человека. Он не торопясь соткал паутину, и они, как мухи, со всеми своими лапками и потрохами завязли в ее сплетениях. Прилипли так, что двинуться, стряхнуть с себя этот жуткий клей уже не… Скоро горько и жестоко будет сказано поэтом: «А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей…» Полулюди во главе самой «передовой» страны мира. Это что за исторический феномен?
Победа Сталина, превратившегося в единоличного тирана, не могла не сказаться на судьбах не только России, но и всего мира, хотя мало кто тогда это понимал. Во главе страны, продолжающей глодать остатки собственной революции, встал человек, главной целью которого был захват всего мира (его личная коммунистическая вера иного не предполагала). 1929 год в Красной России одни назвали «годом великого перелома», другие — «сталинским термидором» (в попытке сравнить высылку из страны Троцкого с арестом и казнью Робеспьера в 1794 году).
Португальская пастушка Лусия душ Сантуш за прошедшие годы выросла и ушла в монастырь. Она жила в затворе, много молилась, но яркие видения изредка продолжали преследовать ее. Весною 1929 года в келье монастыря в испанском городке Туе ей вновь явилась Дева Мария, и снова темой была Россия, о чем юная монахиня поведала своему духовнику: «Я увидела вверху человека, и у сердца его голубь из света… А ниже человека, прибитого к кресту. И кровь его текла по облатке и стекала в чашу… А под правой перекладиной креста стояла Дева. Я поняла, что мне была показана тайна Пресвятой Троицы и даны мне были объяснения этой тайны, которые мне позволено открыть. Божия Матерь сказала мне: «Пришло время, когда Бог просит Святого Отца, в единстве со всеми епископами мира, посвятить Россию Моему Непорочному Сердцу, обещая спасти ее таким образом. Так много душ Правосудие Божие осуждает за грехи, совершенные против Меня, что Я пришла просить о возмещении: приноси себя в жертву в этом намерении и молись». Духовник записал эти слова и по инстанциям отправил в Рим. Бумага сия путешествовала из рук в руки и осела в архивах Ватикана. На глаза папы Пия XI она не попала.
Прошло какое-то время, и сестра Лусия вновь рассказала духовнику, что ночью были ей слова: «Они не захотели обратить внимание на просьбу Мою! Они покаются и сделают это, но будет поздно. Россия уже распространит свои ошибки по миру, вызывая войны и гонения на Церковь». Обнародованы эти тексты были лишь десятилетия спустя.
Крах фирмы холодильников
В начале 1926 года берлинские газеты сообщили о неприятном случае с холодильником в одном берлинском доме. Домашние холодильники в те времена встречались еще очень редко. Они были громоздки, дороги, далеки от совершенства и к тому же опасны, поскольку в качестве хладагента использовали, как правило, двуокись серы, газ весьма вредный. И вот, из-за поломки холодильника, который допустил утечку этого газа, целая семья получила тяжелое отравление. Об этом заговорил весь город. Заметку об этом случае в числе прочих прочитал профессор Берлинского университета Альберт Эйнштейн. И он живо вспомнил историю двадцатилетней давности, когда он вместе с женою Милевой разрабатывал конструкцию бесшумного электромагнитного насоса. Постойте, ведь подобный насос очень может пригодиться для изготовления холодильных аппаратов нового типа. Эйнштейн давно о нем забыл. И не вспомнил бы, если бы не дикий случай с отравившейся семьей.
Дело в том, что его насос позволял в качестве хладагента использовать безвредные спиртовые смеси. Всерьез заниматься этой инженерной проблемой безмерно поглощенному теоретической физикой профессору не очень хотелось, и он вовремя вспомнил про Лео, чудесного парня из Будапешта, бывшего его студента, а ныне многообещающего молодого ученого. А что, если подключить его? При первой же встрече с Лео Силардом он поведал ему саму идею и по памяти набросал на бумаге схему и объяснил принцип действия. Лео кивал головой и сказал, что подумает. Но Эйнштейн не сомневался, что дело двинется. Он уже успел восхититься волшебной способности Силарда с заоблачных вершин теории мгновенно спуститься на землю и предложить соответствующую схему прибора или установки. Удивительно, но все это у парня начинало работать. Неужели в этот раз будет не так?
Они встретились через неделю на семинаре по термодинамике. Лео с жаром убеждал собравшихся, что информация, эта бесплотная последовательность звуков, знаков и символов, так иногда нас чарующая, на самом деле тайно, но крепко связана с понятием термодинамической энтропии. В исходной глубине они связаны не меньше, чем ян и инь в китайской философии. Вот почему информация, понятая по-новому, глубже, может и должна стать важным фактором физической теории, вслед за чем непременно появятся удивительные практические результаты, например, будут построены физические приборы, не только передающие и перерабатывающие информацию, но, возможно, и порождающие ее. Умело изготовленный аппарат, если хотите знать, сам будет доказывать теоремы, сочинять стихи или писать музыку. Последним утверждением многие были изумлены, пожимали плечами, весело смеялись, шутили по поводу машинного сочинения стихов, но в итоге мало кто докладчику поверил, включая и руководителя семинара. А когда они остались вдвоем, Лео внезапно сменил тему.
— А знаете, профессор, — сказал он, — если ваш электромагнитный насос присобачить к такой вот холодильной конструкции (его мел заскрипел по доске), то получится довольно славная вещица.
— Ага, — пробормотал Эйнштейн. — Интересно.
— Как видите, можно делать небольшие холодильные аппараты, которые будут безопасны и не займут много места на кухне.
— Красиво, — усмехнулся Эйнштейн.
— Я прикинул, — сказал Силард, — можно производить их недорого и в больших количествах. Но это уже не наша с вами забота. Нам достаточно оформить патент.
— И вы знаете, как это сделать? — не без ехидства спросил Эйнштейн.
— Понятия не имею, — беспечно ответил Лео, — но не сомневаюсь, что это возможно.
— Так вот, мой друг. Я охотно вас научу, — сказал Эйнштейн, — в патентном деле для меня нет тайн.
Вскоре проект абсорбционного холодильника, бесшумного, поскольку он не имел движущихся частей, и способного работать при небольшом нагреве, был готов. Патентная возня в Германии почему-то оказалась муторной. Но изобретатели не сильно переживали. Более интересным им представлялся американский рынок. В Соединенных Штатах они и оформили свой патент. В 1929 году права на него приобрела фирма «Электролюкс». Она собиралась производить новые аппараты миллионами. Изобретатели при этом неизбежно стали бы миллионерами. Казалось бы, ничто уже не могло этому помешать. Но…
Но это был страшный для Америки год — внезапно случился биржевой крах и разразился неслыханный экономический кризис. Фирма «Электролюкс» пала одной из первых его жертв. К тому же годом раньше в той же Америке был открыт новый хладагент — метан с примесями хлора и фтора, получивший название фреон. Он оказался на редкость эффективным и неопасным. И мировая промышленность, как только кризис немного утих, двинула в эту сторону — электрические холодильники на фреоне.
Из Эйнштейна и Силарда миллионеров не вышло. Правда, их холодильник имел одно специфическое преимущество: он мог работать без электричества просто от любого нагрева, скажем, от солнечных лучей. Это было бы полезно в жаркой пустыне, например, в Сахаре или где-нибудь в Нью-Мексико, вдалеке от любых электросетей, но тогда никто из промышленников внимания на это не обратил.
Баронесса и физики
Мария Закревская обладала удивительной способностью — она умела говорить с каждым о том, что ему интересно и понятно. С мужем Иваном Бенкендорфом — о древности и прочности славяно-германских связей, о тонкостях дипломатической службы, о причудах дипломатов, о капризах их жен и даже о том, что железный канцлер Бисмарк на всю жизнь был тайно влюблен в русскую женщину. С возлюбленным Локкартом — о хитростях разведки, о суровости долга, о величии британского духа, призванного защитить и облагородить мир. С умным и жестким Петерсом — о человеческих слабостях, но главным образом — о роли ЧК в достижении мировой гармонии. С Горьким — о роли культуры в судьбах России и всего человечества, о книгах великих авторов, скажем, о «Похвале глупости» Эразма или о «Фаусте» Гете. С Уэллсом — о «Новой Атлантиде» Бэкона, о безграничной фантазии людей творчества и об опасностях, подстерегающих род людской.
Мура возвращалась из Эстонии в Сорренто уже привычным ей кружным путем, намереваясь на несколько дней остановиться в Берлине, где надо было решить несколько вопросов с издателем Ладыженским. А еще у нее была намечена встреча с Уэллсом.
Знаменитый фантаст встретил ее на вокзале.
— Как дети? — прежде всего спросил он.
— Спасибо, неплохо, — отвечала Мура. — Павлик немного болел, но быстро поправился. Тихая, сельская Эстония настоящий рай. Дети упитаны, веселы и — по-хорошему — бездумны. Расставаться с ними было нелегко. Хотелось побольше рассказать им о мире, но…
— Понимаю, — сказал Уэллс. — Но дела призывают, не так ли?
— Не призывают, — сдержанно улыбнулась Мура, — за горло берут.
— Знаете ли вы, дорогая Мария, к кому мы идем завтра в гости?
— Пока не догадываюсь.
— И не догадаетесь. К профессору Эйнштейну.
— К кому? — поразилась Мура. Но тут же продолжила в спокойной своей манере: — Отличная новость. У меня к этому профессору давно есть пара вопросов.
В гостиной, где был накрыт чай, собралось немало людей. Одни сидели у чайного стола, другие, взяв по чашке, уселись на стулья в разных углах.
— Это мои друзья, — Эйнштейн широко и весело повел рукой, — участники моего специального семинара. Я их собрал, чтобы они посмотрели на вас, а вы на них.
— Отлично, — сказал Уэллс.
— В основном это набег из Будапешта. Они учились в одной гимназии. Пересечения улиц… — Эйнштейн перевел глаза на Лео Силарда.
— Байза и Фашор, — важно сказал тот.
— Вот именно. Как одна гимназия может породить столько талантов, не представляю. Однако факт.
— Они из одной гимназии? — не поверил Уэллс.
— Сам не верю. Но сначала представлю даму. Это чудесная Лиза Мейтнер, она у нас профессор университета, между прочим, первая женщина, которая достигла в его стенах столь высокого звания. Она лучше всех в мире понимает тайну границы между физикой и химией..
— Интересная постановка вопроса, — пробормотал Уэллс. — Никогда об этом не думал.
— Дорогой профессор преувеличивает, — улыбнулась Лиза. — А тайна проста: никакой границы нет. На самом деле это одна наука.
— Одна? — повторил Уэллс и хмыкнул. — И как ее теперь называть?
— Все-таки скорее физика.
— Ага. А химия тогда — это что?
— Обширное практическое приложение к физике молекул. Когда молекулы велики, расчет весьма затруднителен. И тогда приходится брать в руки колбы и мензурки, сливать вместе всякую жижу и смотреть, что получится. Это мы и называем химией.
— Красиво. — Уэллс снова хмыкнул. — Только согласны ли с вами химики?
— Со временем согласятся. Впрочем, это не имеет значения. Пусть не соглашаются. Колбы не скоро отменят.
— Вот видите, — сказал Эйнштейн, — с первых же слов пошли парадоксы. Что-то будет дальше.
— Да, — сказал Уэллс. — С вами не соскучишься.
— А это наш Эрвин Шредингер. Слыхали про волновую функцию? Это он ее придумал, обыкновенный гений. Он тоже из Австрии, как и Лиза.
Худощавый брюнет в круглых очках скромно потупился и даже слегка закашлялся.
— Остальные парни, как я сказал, из Венгрии, точнее, из Седьмого округа Будапешта. И все, — Эйнштейн перешел на звенящий шепот, — решительно все — гении. Будем считать, что они этого не слышат. Это вот Янош фон Нейман, математик от бога. Это Ене Вигнер, физик, который верит в красоту и симметрию мира. Дени Габор — юный бог электронной оптики. Ну и наконец, мой юный друг и помощник Лео Силард.
Пухлощекий Лео очаровательно улыбнулся.
— Лео — вулкан изобретений, — продолжал Эйнштейн. — Я пытался за ним угнаться, но куда мне! А Лиза, кстати, успела в Вене взять несколько уроков у самого Больцмана. Вот такой народ.
Все представляемые важно кивали, но за этой напускной важностью легко читалась некая ирония. Было видно, что излишняя серьезность тут не в цене. Обстановка была непринужденной.
— Приятно оказаться в такой компании, — сказал Уэллс. — Но и я вам привез не кого-нибудь, а настоящую баронессу. И не откуда-нибудь, а из России.
— Вот это да! — сказал Эйнштейн.
— Баронесса Будберг, — произнес Уэллс, — прошу любить и жаловать.
Мура скромно улыбнулась и слегка наклонила голову.
— Как вы знаете, аристократов из России выставили, — продолжал Уэллс, — зато в Европе они стали встречаться чаще. Кстати, нам на радость. Поскольку, доложу вам, в основном это милые, прекрасные люди. Такая вот история.
— История выкидывает коленца, — сказал Эйнштейн. — Как ни печально, но мы к этому привыкаем.
— Надо учиться привыкать, — заметил Уэллс. — Ведь мы не знаем, что еще нам готовит эта жизнь.
— Вот именно, — сказал Эйнштейн. — Но давайте вернемся к теме, которую мы без вас уже начали обсуждать. Она презабавная. Представьте себе, изобретательный Лео попытался вставить в руки максвелловскому демону электрический фонарик.
— Максвелл? — переспросил Уэллс. — Великий Джеймс Клерк?
— Именно он, — сказал Эйнштейн.
— Ну и ну, — сказал Уэллс. — А знаете ли вы, что я видел его живьем? Да-да, когда меня, десятилетнего мальчика, привезли однажды в Кембридж.
— Невероятно, — сказал Эйнштейн.
— Прекрасно помню, день клонился к вечеру, а он вышел на прогулку — высокий, с каштановой ухоженной бородой, удивительно красивый. Меня подтолкнули в спину: гляди, это сам руководитель Кавендишской лаборатории. Это название уже тогда звучало магически. — И тут Уэллс заметил, что молодой Лео Силард смотрит на него взглядом, в котором смешались восторг и изумление. Встретить на улице Максвелла? Это как встретить Ньютона.
— Только хочу вам заметить, — ироническая улыбка тронула губы Уэллса, — в те времена электрических фонариков еще не было. Фарадей и Максвелл лишь расчищали почву для подобных поделок.
— Ха! В том-то и дело, — рассмеялся Эйнштейн. — Мой милый Лео, вам надо было вложить в руку демона не фонарик, а восковую свечку.
— Вы сказали демон? — Уэллс сдвинул брови. — Зачем ему свеча?
— Ну! — засмеялся Эйнштейн. — В полной тьме и демону нужен свет. Именно это Лео и пытается нам втолковать.
— Занятные у вас споры, — усмехнулся Уэллс.
— Это не просто шутки, — сказал Эйнштейн. — Максвелл в свое время придумал парадокс, который опрокинул всю термодинамику. Маленький демон, чертенок эдакий, сидит в баллоне с газом и сортирует молекулы по скоростям. Это означает, что баллон, который вы давно забросили где-то в сарае, может сам по себе нагреться с одного конца и оледенеть с другого. Физики растеряны до сей поры. А вот Лео, похоже, нашел решение.
— Неужели? — Уэллс выглядел заинтересованным.
— Пусть Лео сам расскажет. У него это лучше получится.
Все невольно посмотрели на любимого ученика Эйнштейна.
— Самое смешное, — сказал Силард, — что ученых не столько сам демон смущает, сколько его расторопность. Но они забыли, что в баллоне темно.
Баронесса Будберг внимательно смотрела на рассказчика.
— Профессор Эйнштейн прав, — продолжал Лео. — И демонам нужен свет. А как иначе наш чертенок отличит быструю молекулу от медленной? А будет у него в руке фонарик или гнилушка с болота, не имеет значения. Энергия светильника восстанавливает то равновесие, которое пытался нарушить хитрец Максвелл.
— Занятно, — сказал Уэллс, наморщив лоб. Было видно, что сама мысль произвела на него впечатление.
— Раздайте демонам фонари, — воскликнула Лиза Мейтнер. — И мир изменится.
— Фонари, — задумчиво повторил Уэллс. — Но ведь можно и шире — свет разума? Разве не так?
— Связь тут несомненна, — заметил Эйнштейн.
— Кстати, — Уэллс повернулся к Эйнштейну. — Я ведь не случайно привез к вам милую нашу баронессу. Она давно мечтала задать вам один мучающий ее вопрос. И касается он, не поверите, как раз энергии. Той самой, которую демоны скрывают в глубинах вещества.
— Вот как! — удивился Эйнштейн и оглянулся на русскую гостью. — Пусть задает, разумеется. Только смогу ли я ответить?
— Ну, если не вы, дорогой профессор, — сказала Мария Будберг, — тогда кто?
Раздалось нечто вроде смеха, лишь один Эйнштейн улыбнулся грустно:
— Итак, дорогая баронесса, я вас слушаю.
— Скажите, пожалуйста, а внутри атомов разве не сидят подобные черти? А ведь там энергии о-го-го!
Эйнштейн с нескрываемым любопытством глядел на русскую гостью. В большой гостиной воцарилось молчание.
— Откуда вы это знаете? — спросил Эйнштейн.
— По-моему, сегодня это знают все.
— Ну, или почти все, — усмехнулся Эйнштейн. — Да, ее там много. Но к нам это имеет мало отношения.
— В годы моей юности один человек, между прочим, поэт, убедил меня, что внутри атомов прорва энергии. И эта подземная волна рано или поздно выйдет из берегов.
— Поэт? — чуть понизив голос, спросил Эйнштейн. — Интересно.
— Да нет, — с оттенком беспечности сказала Мария. — Просто я вижу, что все мы сидим на этой жуткой волне, возможно, изготовившейся к прыжку, и не подозреваем о ее аппетитах.
Она вытащила из пачки длинную папиросу и вертела ее в руке.
— Волна? — как-то завороженно, словно к самому себе обращаясь, пробормотал Шредингер.
— Извлечь эту энергию мы не можем, — заметил Эйнштейн, не без удивления поглядывая на заглянувшую к нему баронессу. — А сама она едва ли взволнуется.
— А таинственный радий? — не уступала баронесса.
— Вы поразительно осведомлены, дорогая баронесса. Признайтесь, вы окончили физический факультет?
— О нет, дорогой профессор. Всего лишь Институт благородных девиц в Петербурге.
— Однако! — сказал Эйнштейн.
— Значит, атомы не взорвутся?
— В ближайшее столетие едва ли. А дальше — кто знает?
— А вот мистер Уэллс целую книгу об этом написал — как люди освободили энергию атома и тут же затеяли атомную войну.
Уэллс не проронил ни слова.
— Мистер Уэллс великий человек, кто этого не знает! — Эйнштейн тепло улыбнулся. — Но… что дозволено Юпитеру в его летящей фантазии, то не слишком позволено медленно плетущемуся быку науки.
— Стало быть, вы этой книги не читали?
— Я прочел немало книг моего дорогого гостя, — сказал Эйнштейн, — но этой, к сожалению, не читал.
— А ее никто не читал, — сказал вдруг Уэллс.
Решительно все уставились на писателя. Его лицо оставалось невозмутимым. Баронесса, чиркнув спичкой, закурила свою папиросу.
— Последний вопрос, дорогой профессор.
— Внимательно слушаю.
— Почему мир устроен так, что мы все — умные и глупые, добрые и злые — сидим на одной пороховой бочке?
— Ха! — воскликнул Эйнштейн. — Хотел бы я знать. — Он искоса поглядывал на Уэллса, а в глазах его читалось — где вы откопали это чудо?
Все присутствующие молчали. С удивленным вниманием следили они за разговором всемирно знаменитого ученого и случайно заглянувшей к нему никому ранее не известной русской дамы. Один Уэллс, похоже, испытывал нечто вроде восторга, но внешне это почти не выражал.
Прощаясь с гостями, уже у самой двери, Эйнштейн сказал:
— Дорогая баронесса, дорогой писатель, совсем забыл, мы с вами завтра идем на музыкальный концерт.
— Концерт? — переспросил Уэллс. — Я не ослышался?
— Я вас приглашаю. Скрипач из Америки дает сольный концерт. А скрипачу — двенадцать лет.
— Не может быть! — воскликнул Уэллс.
— Может. А вот вы отказаться не можете. Билеты на хорошие места уже заказаны. По моей просьбе это сделал мой юный друг Лео. Он тоже идет с нами.
— Отказываться? С чего бы это? — Уэллс повернулся к баронессе: — Как вы на это смотрите, дорогая Мария?
— Так же, как и вы, мой друг. — Она повернулась к Эйнштейну: — Спасибо, дорогой профессор. Вот это подарок так подарок. Кстати, а как зовут скрипача?
— Забыл, — честно признался Эйнштейн. — Но завтра, надеюсь, нам скажут.
Прекрасный ужасный мир
В январе 1929 года в Берлине выступал двенадцатилетний вундеркинд из Америки Иегуди Менухин. Мальчик поражал своей почти ангельской красотой. Но он так твердо держал свою скрипку, так уверенно водил смычком, что в нем ощущалась какая-то неведомая сила, быть может, даже некий вызов всему темному и злому. С оркестром под управлением популярного в ту пору дирижера Бруно Вальтера он исполнил три скрипичных концерта — Баха, Бетховена и Брамса. Публика стоя аплодировала ему сорок пять минут. Среди прочих слушателей присутствовал скромный скрипач-любитель по имени Альберт Эйнштейн. Из концертного зала он вышел с увлажненными глазами. Замедлив на секунду шаг, он сказал негромко, но с какой-то затаенной уверенностью: «Теперь я знаю — Бог есть!»
Вместе со знаменитым физиком на концерт выбрались его любимый ученик и сотрудник Лео Силард, а также его гости — писатель Герберт Уэллс и русская баронесса Мария Будберг. Они тоже были потрясены услышанной музыкой, очарованы фигурой мальчишки-музыканта, слегка от этого размякли, по их лицам бродила блаженная улыбка. В этот миг они тоже твердо знали, что мир загадочен и непостижим. Но при этом непередаваемо прекрасен. И они забыли, что накануне весь вечер проспорили о том, что мир ужасен, что люди воинственны и кровожадны и что больше всего они тратят сил на то, чтобы усовершенствовать оружие, с помощью которого можно будет спалить весь этот прекрасный ужасный мир.
Спустя несколько дней юный скрипач отплыл к себе на родину, в Америку. Примерно через месяц дирижер Бруно Вальтер тоже покинул Берлин. На двери его дома кто-то нарисовал звезду Давида и написал короткое слово «Убирайся!». Музыкант обиделся и уехал в Лейпциг, где ему предложили возглавить оркестр Гевандхаус, основанный когда-то самим Феликсом Мендельсоном-Бартольди. Вальтер наивно думал, что в немецкой провинции, в Саксонии, вдали от прусской столицы, он обретет покой.
Лео Силард в те дни не думал о том, что ему тоже придется покидать Берлин. Его одолевали совсем другие мысли — он остро ощущал противоречие между стремительным развитием науки и смутным состоянием души коллективного человечества. Он, молодой и полный сил, не размышлял о темной природе самоубийства людей, хотя никогда не забывал о страшном конце наиболее любимого им ученого, трагического гения Людвига Больцмана. Словно бы Больцман, кидаясь из окна, не выдержал, открыв и осознав главную тайну Вселенной — не в том даже плане, что она стремится к тепловой смерти, а в том, что она этого состояния уже достигла. Ужас подобной мысли мало кто был способен понять. Но Силарда это все сильно задевало. Когда же он поднимал голову и оглядывался вокруг, печаль его только росла. Его не уставало поражать несоответствие подлой мелочности человеческой жизни величию замыслов Творца. Перефразируя слова неизвестного ему тогда Пешкова (который давно превратился в Горького), он мог бы задать (в глубине своего подсознания) такой примерно вопрос: не пора ли взрезать все человечество, дабы понять, какой черт засел в него за последнее столетие?
Но если все люди погибнут, все как один исчезнут, то кто их оплачет? Оплакать их будет некому.
Демон с фонариком
Мура сказала Уэллсу: конечно, великий физик — само обаяние, но вот его молодой сотрудник… Этот «демон с фонариком». Он меня чем-то зацепил. Вы обратили внимание, Герберт, как он следил за разговором? Похоже, в парне этом таится немалая загадка.
— Я тоже это заметил, — сказал Уэллс.
— Почему бы не пригласить его на завтрак? Интересно ведь узнать, о чем думает научная молодежь. Я знаю один милый ресторанчик. Его держит один русский. Блины с икрой и водка отменные.
— Отличная идея. Непременно надо зазвать.
Чутье не обмануло Муру. Она почувствовала в Силарде родственную душу. Некую невероятную летучесть. Она могла заниматься всем на свете. Но предпочитала вдохновлять других. В чем-то похожим на нее оказался этот молодой ученый из Будапешта. Постоянной работы в Берлине у Силарда не было. Он где-то преподавал, где-то организовывал семинары, где-то выступал, агитируя не только за науку, но и за свободу и социальные блага для всех. Эта последняя область еще со времен неудачной революции на его родине волновала его не меньше. Он даже несколько раз пытался основать общество в стиле «союза умных за справедливость». А еще в свободную минуту, все больше по ночам, он создавал наброски социальных проектов или сочинял научно-фантастические рассказы, наполненные не только научными догадками, но и едкой сатирой. Шлифовать их и посылать в журналы времени у него не хватало.
Они втроем сидели за столом в маленьком русском ресторане Берлина и говорили о судьбах мира. Силарду было тридцать, Уэллсу перевалило за шестьдесят, но оба, словно юноши, готовы были пылко рассыпать искры добра и света, щеголять парадоксами и художественными метафорами. Мария Будберг смотрела на них с любовью, как на расшалившихся мальчишек.
— Вот этот ваш фонарь! — говорил Уэллс. — Свет! Это не просто образное выражение. Вот мы любим вспоминать Просвещение. Осветить не только ленивые мозги школьника, не только низы общества, но и темные углы души любого человека! Достучаться до него. Только в залитом светом пространстве человек получает возможность сделать правильный выбор — в случайную минуту, в суровый миг жизненного пути. Принять решение, которое призвано улучшить мир, а не ухудшить его. В зависимости от масштаба личности можно говорить о тусклом личном мирке, буквально о куриных задворках, а можно — о горячем интересе индивида к судьбам стран и народов. И вот вам случай того самого демона! Уменьшение беспорядка с каждым крохотным шагом. Каждый человек каждым своим решением либо уменьшает мировую энтропию, либо увеличивает ее. Кузнец ударом молота по мечу или монарх пером, которым он подписывает акт о войне. Все мы в этом плане — демоны. От самых маленьких до гигантов. А то и до монстров.
— Блестящее обобщение! — сказал Силард. — Просто сверкает. Я принимаю его. Выходит, что физика и высокая культура, то есть возделывание души, не так уж далеки друг от друга.
— Несомненно, это так, — отвечал Уэллс. Он помолчал и продолжил: — Мой юный друг, мне пришла в голову занятная идея. Давайте напишем совместную статью. О Максвелле, о демоне, о выборе человека, о развитии науки, о движении этики в направлении этой мало кому заметной, петляющей горной тропинки. Один я с этой темой не справлюсь.
— Это такая честь для меня, — взволнованно сказал Силард. — Написать статью вместе с самим Уэллсом? Да мог ли я мечтать о таком?
— Не преувеличивайте, друг мой, — улыбнулся Уэллс, — ведь мне тоже лестно написать нечто эдакое вместе с настоящим ученым, пусть еще молодым, но столь оригинально мыслящим. Впрочем, в сторону комплименты, займемся делом. Идет?
— Еще бы! Но у меня есть одна попутная мысль. Вы позволите мне ее развить?
— О да, — сказал Уэллс. — Жадно вас слушаю.
— Вот это диалог! — воскликнула молчавшая до этого Мария. — Сколько у вас, друзья мои, мыслей. Я тону в них. Но с немалым удовольствием.
— Простите за излишний пафос, — сказал Силард, — я и вправду слегка озабочен состоянием мира. И мне пришло в голову совершенно, впрочем, очевидное: все умные и честные люди должны не просто одобрительно кивать друг другу, но составить настоящий заговор.
— Заговор? — поднял брови Уэллс. — Я не ослышался?
— Ни в малейшей степени, — весело сказал Силард. — Настоящий суровый заговор. Только не тайный, а открытый.
— Ловко! — прошептала Мария Будберг. — И красиво.
— От-крытый, — протянул Уэллс. — Мне нравится.
— Да, предельно, — продолжил Силард. — Мы вправе оглашать его замыслы на всех перекрестках. Чем больше людей вступит в заговор, тем лучше. Чем громче они об этом объявят, тем больше пользы. Кто же это? Не министры, не генералы, не партийные демагоги. О нет. Ученые и поэты. Музыканты и инженеры. Философы и архитекторы. Именно это я считаю подлинной элитой. А в толпу я не очень верю. Да она нас и не поддержит.
— Любопытно, — сказал Уэллс.
— Более чем, — подхватила баронесса.
— Толпе нужны кровожадные герои, — продолжал Силард. — Громилы. Какой толпа была пять тысяч лет назад, такой и осталась. Пещеры, костры, копья. Могучий вождь. Отнять мясо и шкуры у соседнего племени. Перебить их шаманов, а женщин взять в плен. А если вспомнить тут Христа, то едва ли толпа когда-нибудь по-настоящему его понимала. Ей важнее обряды. Или даже войны. А нам, полагаю я нагло, ничтожному меньшинству, — все-таки идеи. Как ни крути, нужны новые апостолы.
— Двенадцати для начала хватит? — с оттенком легкой язвительности спросила Мария.
— Было бы неплохо. — Силард не обиделся. — Но для начала хватило бы шести-семи. Всерьез я мечтаю о ста двадцати. Боюсь, столько не наберется. Сто умнейших людей планеты — представляете, какая это сила? Если только они готовы мыслить и действовать согласно. Любая преграда рухнет.
— Мысль славная, — сказал Уэллс. — Во всяком случае, для романа подходит. Заговор ста.
— Открытый! Не забывайте.
— Понимаю.
— Искать заговорщиков надо по всему свету. В Германии с этим сейчас темно. Признаюсь, с интересом смотрю я в сторону Британии и Америки. Там подобные люди порою заметны. Разумные, человечные, словно вышли из школы Диккенса или Марка Твена. В Индии можно разглядеть одного-двух. Большие надежды были на Россию. Но сейчас там происходит что-то для меня непонятное.
— Россию я знаю неплохо. — Уэллс нахмурился. — Замысел был велик. Огнедышащий вулкан. Но начал остывать, и лава поползла не туда.
— Мне ли этого не знать, — усмехнулась Мария.
— Итак, «Открытый заговор»! Кого первого пригласим в заговорщики?
— Начнем с моего учителя и вашего друга.
— Эйнштейн? — спросила Мария.
— Он к этому готов. Отчасти это он меня вдохновил. Больше того, я знаю, кого он хотел бы пригласить в первую очередь.
— И кого же?
— Доктора Фрейда.
— Ну что ж, — сказал Уэллс. — Могу понять.
Письма в адрес дуче
На виллу Горького в Сорренто дважды довольно бесцеремонно вламывалась полиция. Полицейские с напряженно-пасмурными лицами шарили по комнатам и шкафам. Со времен налетов на горьковскую квартиру в Петрограде прошло немало лет. Все эти чекисты в кожанках, со зверскими лицами, с револьверами на поясе… Горький об открытой наглости вооруженных людей, изображающих власть, благополучно забыл. К тому же он полагал, что живет в просвещенной Европе, где элементарные права честного человека соблюдаются в полной мере. Слово «фашизм» не входило в его лексикон и не слишком ему было понятно. Но когда карабинеры переворошили его дом, вытряхивая из ящика его рабочего стола рукописи и письма, Горький рассвирепел. Он сел и написал сердитое письмо итальянскому вождю:
«Уважаемый синьор Муссолини! Вам пишет живущий в Сорренто русский писатель Максим Горький. Я люблю Италию и давно живу в ней. С перерывами — с 1906 года. Разрешение на мой очередной въезд в 1924 году, насколько я знаю, подписывали лично Вы. И мне думается, у Вас нет оснований сожалеть об этом своем решении. С народом Италии я дружен, живу тихо, мирно, сочиняю длинные романы, никому не мешаю. Ничто не предвещало неприятностей, однако в последнее время я заметил некоторое недоброжелательство со стороны местных властей. Кончилось это грубым нападением на мою виллу. Полиция ворвалась в мой дом и учинила обыск, унизительный и постыдный. Даже в моем рабочем кабинете все было перевернуто. Лично я полагаю, что не заслужил подобного отношения со стороны итальянского государства. Того государства, о благе и процветании которого Вы так настоятельно печетесь. Мне думается, что Италия хранит славные традиции своей великой истории — красоты, культуры, мудрости и гуманизма. Что она уважает закон и открывает свое сердце тем зарубежным гостям, которые несут ей свою любовь, благие пожелания и даже благие дела.
Что касается меня, то я искренне, всей душою желаю итальянскому народу счастья. И, как мне кажется, не дал ни единого повода в этом усомниться. Вот почему я надеюсь, многоуважаемый синьор, что Вы найдете минуту, чтобы указать кому-то из ответственных чиновников разобраться в действиях местных властей, выяснить, какие ко мне могут быть претензии, и принять меры, дабы оградить русского писателя от незаслуженных нападок.
Примите мои уверения в совершенном к Вам почтении.
Остаюсь в неизменном уважении к итальянскому народу и итальянскому государству.
Максим Горький».
Ответ пришел далеко не сразу.
Однако лично от дуче.
Письмо оказалось неожиданно длинным и обстоятельным.
Оригинал был на итальянском, однако в конверте был и перевод на русский, любезно выполненный в канцелярии Муссолини.
«Досточтимый русский писатель Массимо Горки. Мне доложили о действиях полиции и карабинеров в Сорренто. Могу сообщить Вам следующее. По отношению лично к Вам у итальянского государства подозрений нет. Иное дело Ваши многочисленные гости из-за рубежа. Вам не обязательно это знать, но некоторые из них вполне могут выполнять двойную функцию. Мы живем в трудное время, и всякое государство обязано себя защищать. Вот почему оно иногда вынуждено прибегать к помощи полиции и специальных инспекций. Надеюсь, Вы это понимаете, и тут у нас с Вами не может быть больших разночтений. Сожалею, что Вам причинили неудобства, но, насколько я осведомлен, у полиции были основания кое-что проверить в отношении иностранцев, прибывающих в Италию и в Сорренто в частности. Увы, это необходимые будни полицейской жизни. Однако меня уверили, что власти Сорренто и окружающих районов постараются отнестись к жизни и работе знаменитого русского писателя Горки со всей щепетильностью.
У меня, между прочим, в молодости тоже был немалый опыт и постоянные столкновения с полицией, чьи недостатки в «работе» я изучил на самом себе — и на родине, и в вынужденной эмиграции. Прекрасно понимаю, как это может досаждать свободолюбивой, независимой личности. Но социальная жизнь непроста, и сегодня мы обязаны понять: создание политической полиции — необходимость нашего времени. Нам необходимо иметь специальную полицейскую инспекцию, могущественную и всеохватывающую организацию по наблюдению и подавлению злостного антифашизма. Ибо фашизм, то есть единство всех в правде и в действии, — наша гордость и наше будущее. Подрывать это единство мы не позволим никому. Все итальянцы должны ежеминутно чувствовать, что находятся под контролем государства, что за ними наблюдает и их изучает глаз, который никто не может обнаружить. Еще в большей мере это должны понимать и чувствовать иностранцы. Мы не слепы, мы видели, как русские большевики, ничуть не стесняясь, раздавили в лепешку народившийся в России парламентский строй и все демократические институции, подмяли волю простого народа. А теперь они упорно требуют от наших коммунистов, чтобы они проделали то же и в Италии и взорвали весь строй, чтобы на его развалинах построить советский парадиз. Но этому не бывать!
Согласитесь между тем, что действия полиции по отношению к Вашему дому были вполне открытыми и достаточно корректными. Вы коснулись темы процветания нашего государства. Скажу проще и тверже: подлинное государство должно поглощать и воплощать всю энергию, все интересы, все надежды народа. В государстве народ ощущает себя. Так, и только так!
От себя добавлю, что, несмотря на текущие трудности, к русскому народу, к его истории, культуре и литературе я отношусь с большой симпатией. В молодые годы, в бытность моей скромной работы в Швейцарии, мне приходилось общаться с русскими революционерами, людьми пылкими, страстными и, несомненно, благородными. У меня от этих встреч сохранились самые добрые воспоминания. Выражаю надежду, что взаимоотношения наших стран, непростые сегодня, в будущем будут улучшаться.
Примите уверения в моем почтении.
Бенито Муссолини».
«Ах ты, сукин сын!» — сказал Горький и весело рассмеялся.
— Что такое фашизм? — спросил Горький у Ходасевича.
— А то вы не знаете! — фыркнул поэт.
— Не знаю. Но сейчас хочу узнать.
— Вообще говоря, странно, что этот вопрос не вставал у нас раньше. Коль скоро мы живем в стране, которая кичится, что потонула в этом мутном болоте.
— Так что же это? — нетерпеливо повторил Горький. — У вас есть мнение на этот счет?
— Ну, веселые парни в черных рубахах — это поверхность. Но они любят своего вождя, они уверены, что действуют правды ради. И народ им сочувствует, все больше вовлекается. Даже в школах, я слышал, детишки возносят хвалу этому всехному дуче. Ну а что касается местных теоретиков, левых в особенности… — Ходасевич посмотрел вдаль, на водную гладь, на еле видный в тумане Везувий. — … Так вот, они полагают, что это такая мелкобуржуазная революция с оттенком социалистической риторики. Крестьяне и лавочники ненавидят богачей и земельных магнатов, это с одной стороны, но и серьезно побаиваются рабочего движения и нищих низов. Синьор Муссолини угадал эти их настроения и ловко возглавил. Король спорить не стал, увидел в этом даже некий выход. Фашио — так у них называется сноп, веник. Один прутик легко сломать, но когда они вместе — это сила.
— Вместе! Казалось бы, неплохо. Хотя лавочники не лучшие люди на свете. А что богачи? Терпят?
— Тут вся хитрость. Режим устойчив при жестком контроле политической полиции. Слежка, доносы, арест недовольных… Но, в отличие от большевиков, кровавых морей нет. На собственность — крупную, среднюю, любую, фашисты не покушаются. Владельцы лавок и мастерских чувствуют себя в безопасности. Богачей, аристократов, да и самого короля это тоже устраивает. Во всяком случае, этот режим — барьер от напора русской революции, от победы озверевших низов и их головорезов-вождей. Вот этой заразы аристократы боятся смертельно. Так что добавьте к полицейщине неприязнь к инакомыслию, к инородцам. А также культ действия и силы, культ героя. Шибко умных интеллектуалов они тоже не любят. Для фашиста действие важнее думанья. Думающих они скорее презирают.
— Это понятно, — сказал Горький и тоже уставился вдаль, на бледный треугольник Везувия. — Но при чем тут болото?
— Очень даже при чем. Снижение культуры, уровень лавочника. Агрессивное безвкусие. Художников необычных, резких, нелицеприятных они преследуют, изгоняют. Для свободной мысли тоже установлены барьеры. И петля все затягивается.
— Вот так! — сказал Горький. — Ну, ну…
По совпадению примерно в эти же дни письмо итальянским властям прислал из Берлина Эйнштейн, однако не по личному поводу, а по более широкой проблеме. Речь шла о свободе научной деятельности и научной мысли. Формально письмо под названием «Фашизм и наука» было направлено в итальянский кабинет министров, но предназначалось явно для дуче.
«Письмо в Рим синьору Рокко, государственному министру.
Уважаемый господин министр!
Ко мне обратились два весьма выдающихся и уважаемых итальянских ученых, у которых возникли трудности этического свойства, с просьбой написать Вам о необходимости прекратить, если это только возможно, практику жестокого преследования ученых в Италии. Я имею в виду присягу на верность фашистской системе. Прошу Вас взять на себя труд посоветовать синьору Муссолини избавить цвет итальянской интеллигенции от подобного унижения.
Как бы ни различались наши политические убеждения, я уверен, что в одном мы согласны: оба мы видим и ценим свое высочайшее благо в достижении прогресса европейской мысли. Эти достижения основаны на свободе мнений и мировоззрения, на том принципе, что стремление к истине следует ставить превыше всех прочих стремлений. Лишь этот принцип позволил нашей цивилизации достичь вершины в Древней Греции и с блеском возродиться в эпоху Ренессанса в Италии. Это величайшее благо оплачено мученической кровью людей великих и чистых духом, в память о которых Италию любят и почитают до сих пор.
Я отнюдь не собираюсь спорить с Вами о том, насколько вторжение в человеческие свободы может быть оправдано причинами государственного порядка. Однако стремление к научной истине, не связанной с практическими интересами обыденной жизни, должно считаться неприкосновенным при любом правительстве — и в интересах всех и каждого, чтобы честных служителей истины оставили в покое. Кроме того, это, несомненно, в интересах итальянского государства и его престижа в глазах мировой общественности.
С надеждой, что просьба моя будет услышана, остаюсь и пр.
Альберт Эйнштейн».
Ответа на это обращение ученый не получил.
Немцы относятся к Гитлеру легкомысленно
В те самые дни, когда Эйнштейн принимал у себя Уэллса и русскую баронессу, в Берлине проездом оказался 25-летний физик из России Юлий Харитон. Вот если бы он вдруг оказался на этой встрече! Большего счастья он и вообразить бы не мог. Но ничего об этом блистательном вечере он не знал. Берлин поначалу показался ему унылым и хмурым.
Через немецкую столицу он возвращался на родину после двухлетнего пребывания в Кембридже, в Кавендишской лаборатории. Эрнест Резерфорд не задумываясь принял его по рекомендации таких авторитетов, как Абрам Иоффе и Петр Капица. В Кембридже Харитон проделал блестящую работу по подсчету альфа-частиц с помощью почти неуловимых вспышек, которые эти тяжелые частицы оставляют на чувствительном экране. За эту работу ему без колебаний присвоили ученую степень. Резерфорд даже с некоторым сожалением отпустил его. Но главное открытие молодого ученого в науке состояло в ином. Еще в студенческие годы он занимался проблемой, с виду частной и мелкой: изучением окисления паров фосфора при малых давлениях. Проблема действительно узкая, но выводы получались — шире и не вообразишь. Он обнаружил, что химические реакции в этом окислении ветвятся, как ветви на густых деревьях. Он ставил опыт многократно, и каждый раз удивлялся этим ветвящимся цепочкам. В Физико-техническом институте, в лаборатории химфизики, куда его, почуяв в парне недюжинный талант, затянул организатор лаборатории Николай Семенов, Харитон эти опыты повторил. И вскоре доложил завлабу, что открыл нечто вроде цепных химических реакций. Семенов поначалу особого интереса не проявил, а молодой ученый тем временем отбыл в Кембридж, где ему предложили заняться другими делами.
В Берлине Харитону было где остановиться. Уже много лет здесь жила его мать со своим вторым мужем, профессором-лингвистом Эйтингоном. Они тепло приняли Юлия, дом у них был уютным. Гуляя по Берлину, Харитон не мог не обратить внимания на довольно бурные марши молодых людей с повязками выше локтя, на которых был изображен характерный изогнутый крест. Энтузиазм и выкрики этих парней сомнений не оставляли. С удивительной проницательностью постороннего зрителя он понял, куда все это катится. «Похоже, немцы удивительно легкомысленно относятся к господину Гитлеру». Русскому физику, маленькому, худенькому пареньку, хотелось взять за грудки какого-нибудь здоровенного прохожего и, основательно потрепав его, сердито прошептать: «Ну, ты, чего молчишь? Где твои мозги? Или ты заодно с этими головорезами?» Ему не приходило в голову, что у него на родине ситуация ненамного лучше. Он был опьянен идеей всемирной справедливости, о которой каждый день, под шелест знамен, распевало Московское радио. Впрочем, так было два года назад. А что там сегодня?
— Скажите мне, — спросил Юлий у мужа матери. — Вы не видите опасности в этих молодчиках для судьбы всей страны?
Профессор-еврей откровенно рассмеялся.
— Это клоуны, — сказал он. — Дурацкая мода. Германия — страна великой культуры. Года через два-три эти идиотские эксцессы сойдут на нет. И следа не останется.
«Слепые люди, — подумал Юлий Харитон. — А ведь дело пахнет войной. Как бы там ни было, пора заниматься взрывчатыми веществами, это ясно. Сейчас на этом тесном поле танцуют все, и друзья, и враги, но реакции химического ветвления, о которых еще не знает никто, открывают нам совершенно небывалые возможности. Какую можно сделать взрывчатку! Немного усилий, и мы окажемся тут первыми в мире. Как это важно для безопасности советской страны». И тут он понял, что его тянет на родину. Есть чем заняться.
Разумеется, Юлий Харитон был осведомлен, что в Берлинском университете ведет свой семинар Альберт Эйнштейн. Ему хотелось попасть хотя бы на один из них, задать великому физику вопрос, другой. А вдруг удастся затеять дискуссию? Но посольский работник, который его опекал, решительно отсоветовал. «Не надо светиться, не надо лишних связей, сейчас не время. Да и кто вы такой, чтобы спорить с самим Эйнштейном?» Харитон, человек по натуре тихий и покорный, возражать не стал. По дороге домой он остановился у афиши «Юный скрипач из Нью-Йорка играет Баха и Бетховена». «Вот бы сходить!» — подумал он, но никаких шагов не предпринял. Ему и в голову не могло прийти, что в холле концертного зала он мог бы запросто подойти к самому знаменитому физику планеты, так много места занимавшему в его сознании и воображении.
В итоге не удалось ему в ту пору увидеть ни Эйнштейна, ни его сотрудников и учеников. По-своему примечательно, что он мог бы, да все же не увидел Лео Силарда, которой вскоре, независимо от него, тоже задумается о цепных реакциях, правда, куда более мощных, ибо речь пойдет не о нежной химии паров, но о физике ядер тяжелых металлов. Но задумается об этом Лео позже, года через три. А в этот год он патентует изобретенные им электронный микроскоп и линейный ускоритель.
Открытый заговор, или Что думал Фрейд о большевиках
Институт интеллектуальной кооперации Лиги Наций предложил Эйнштейну поделиться своими мыслями о международных проблемах, которые могут обостриться. Ученый немедленно задумался о войне, поскольку понимал, что она, жестокая и страшная, приближается. Люди переполнены агрессии. А их лидеры особенно. Под влиянием порыва он сел и написал письмо Зигмунду Фрейду:
«Дорогой профессор Фрейд! Предложение Лиги Наций дает мне прекрасную возможность обсудить с вами вопросы, которые в последнее время меня одолевают. Возможно ли контролировать эволюцию рода человеческого таким образом, чтобы сделать его устойчивым против психозов жестокости и разрушения? Существует ли для человечества путь, позволяющий избежать опасности войны?
По мере развития современной науки расширяется знание того, что этот трудный вопрос включает в себя жизнь и смерть цивилизации — той, которую мы знаем; тем не менее все известные попытки решения этой проблемы заканчивались прискорбным фиаско…
Что касается меня, то привычная объектность моих мыслей не позволяет мне проникнуть в темные пространства человеческой воли и чувств. Тут необходимы ваши обширные знания о людских инстинктах… Капризы ментальных хитросплетений делают политиков (включая видных) неспособными измерить глубину собственной некомпетентности. Но я уверен, что вы способны предложить методы из области воспитания и образования, которые позволят преодолеть это препятствие… Я имею в виду вполне определенную, малочисленную группу индивидов, которые, пренебрегая моралью и ограничениями общества, рассматривают войну как средство продвижения собственных интересов и укрепления их персональной власти… Как следствие, рождается трудный вопрос: как возможно, что эта малая клика подчиняет волю большинства, вынужденного нести потери и страдать в войне, в угоду их персональным амбициям? (Говоря «большинство», я не исключаю вояк любого ранга, выбравших войну своим ремеслом и верящих в то, что они защищают высшие интересы своей расы и что нападение — лучший способ обороны.) Обычный ответ на этот вопрос состоит в том, что меньшинство в данный момент является правящим классом, и под его пятой — пресса, школы, а чаще всего и церковь. Именно это позволяет меньшинству организовать и направить эмоции масс, превратить их в инструмент своей воли. Однако даже этот ответ не ведет к решению. Из него рождается новый вопрос: почему человек позволяет довести себя до столь дикого энтузиазма, заставляющего его жертвовать собственной жизнью? Возможен только один ответ: потому что жажда ненависти и разрушения находится в самом человеке. В спокойные времена это устремление существует в скрытой форме и проявляется только при неординарных обстоятельствах. Однако сравнительно легко вступить с этой жаждой в игру и раздуть ее до мощи коллективного психоза…
Я знаю, что в ваших трудах мы можем найти, явно или намеком, пояснения ко всем проявлениям этой срочной и захватывающей проблемы. Однако вы сделаете огромную услугу нам всем, если представите проблему всемирного замирения в свете ваших последних исследований, и тогда, быть может, свет истины озарит путь для новых и плодотворных способов действий.
Искренне Ваш, А. Эйнштейн»
Фрейд почти сразу отозвался длиннющим письмом, которое физик читал с волнением. Некоторые мысли и соображения автора привели его в восхищение, но и заставили тяжело задуматься.
Из письма психоаналитика физику:
«Неизбежна ли война?»
Вена, сентябрь 1932
Дорогой господин Эйнштейн!
Узнав, что вы намереваетесь предложить мне участвовать в обсуждении темы войны, я сразу же согласился. Полагаю, каждый из нас, физик или психолог, сможет найти свой особый подход к столь важной теме. Не скрою, меня привела в большое изумление постановка вопроса: что можно сделать, чтобы отвести от человечества зловещую опасность войны. В первый момент я испугался от ощущения своей некомпетентности… Но затем я сообразил, что вы поставили вопрос не как естествоиспытатель и физик, но как гуманно настроенный человек… Как выглядит проблема предотвращения войны с точки зрения психолога? Об этом вы уже сказали в своем письме самое главное. Тем самым вы ослабили ветер в моих парусах, и я охотно поплыву в вашем кильватере, довольствуясь подтверждением всего, что вы пишете, но разверну ваши тезисы более пространно на основании моих знаний или предположений…
Конфликты интересов разрешаются среди людей с помощью силы. Так обстоит дело во всем животном мире, из которого человек не должен себя исключать; у людей добавляются лишь конфликты мнений, простирающиеся до высочайших вершин абстракции и требующие, по всей видимости, других способов своего разрешения. Но это более позднее осложнение. Вначале в небольшой человеческой орде лишь сила мышц решала, кому что должно принадлежать и чья воля должна возобладать. Но очень скоро сила мышц дополняется и заменяется использованием предметов для защиты и нападения; побеждает тот, у кого есть лучшее оружие и кто более ловко умеет им пользоваться. Уже с появлением оружия духовное превосходство начинает занимать место голой мускульной силы… Кроме того, убийство врага удовлетворяет инстинктивную склонность, о которой мы поговорим позднее…
Таким представляется первоначальное состояние, господство большей власти, голой или опирающейся на интеллект силы. Мы знаем, что этот режим в ходе развития изменился, дорога вела от силы к праву, но какова эта дорога? По-моему, возможен был лишь один путь. Суть его в том, что большая сила одного могла быть ослаблена благодаря объединению нескольких слабых. L’union fait la force (Сила — в единстве). Сила сламывается единством, власть этих объединившихся представляет собой право в противоположность силе отдельного человека. Мы видим, что право — это власть группы, сообщества. Право и в данном случае все еще сила, направленная против каждого отдельного человека, сопротивляющегося этой группе, оно работает силовыми средствами и преследует те же цели. Действительное различие заключается лишь в том, что решает уже не сила каждого отдельного человека, но сила сообщества… Крупное единство поддерживается общностью чувств своих членов… Подобное состояние покоя можно помыслить лишь теоретически… ибо законы издаются теми, кому принадлежит власть, охраняют их интересы и предоставляют мало прав побежденным. С этого момента в сообществе наличествуют два источника правовых волнений и правовых усовершенствований. Во-первых, это попытки отдельных из власть имущих возвыситься над общепринятыми ограничениями и вернуться от господства права к господству силы, во-вторых, постоянные попытки угнетенных добиться большей власти и подтверждения этого законом, что означало бы продвижение вперед от неравного права к равному праву для всех.
Это последнее устремление становится особенно значительным, когда внутри общественного организма происходят действительные смещения в соотношении сил, как это и случается под воздействием многочисленных исторических факторов. Право может в таком случае постепенно приспосабливаться к новому соотношению сил, или — что случается чаще — господствующий класс оказывается неготовым к тому, чтобы признать правомерность подобных изменений. Так начинаются восстания, гражданские войны, то есть происходит временное упразднение права, и снова начинается проба сил, в результате которой устанавливается новый правопорядок. Но есть и еще один источник изменения права, обнаруживающий себя исключительно мирным способом, — это культурное развитие членов человеческого сообщества, что, впрочем, относится уже к такому контексту, который может быть принят во внимание лишь позднее.
…О захватнических войнах нельзя судить одинаково. Одни из них, исходившие, к примеру, от монголов или турок, приносили сплошные беды, другие же, напротив, способствовали преображению силы в право, ибо в результате их образовывались более крупные сообщества, внутри которых запрещалось применение силы и конфликты разрешались на базе нового правопорядка. Так, завоевание римлянами стран Средиземного моря привело к бесценному Pax Romana. Страсть французских королей к приросту территории привела к созданию мирной, объединенной и цветущей Франции. Как ни парадоксально это звучит, но нельзя отрицать, что война могла бы стать средством к достижению желанного «вечного» мира, ибо сильная центральная власть устраняла дальнейшие войны. Но все же война не стала этим средством, поскольку успехи завоеваний, как правило, недолговременны; вновь созданные единства и сообщества опять распадаются, по большей части из-за недостаточного притяжения отдельных частей, объединенных насильно. И кроме того, завоевания до сих пор способствовали лишь частичным объединениям, хотя бы и на больших пространствах, конфликты же между ними становились затем еще более неизбежными. В результате всех этих воинских усилий человечество заменило многочисленные, практически непрерывные локальные войны редкими, но тем более опустошительными войнами тотальными.
Надежное предотвращение войн возможно лишь в том случае, если люди объединятся для введения центральной власти, которой передадут право окончательного решения во всех конфликтах, вытекающих из различия интересов. Для этого должны быть непременно выполнены два условия: то, что такая верховная инстанция будет создана, и то, что ей будет предоставлена необходимая власть. При отсутствии одного из этих условий ничего не получится. Лига Наций задумывалась в качестве подобной инстанции, но второе условие оказалось невыполненным; Лига Наций не имеет собственной власти и может получить ее лишь в том случае, если члены нового объединения, отдельные государства, передадут ей свою власть. Но в настоящее время на это слишком мало надежды…
В эпоху Ренессанса христианское чувство общности, силу которого нельзя приуменьшать, оказалось не в состоянии удержать малые и большие христианские города от того, чтобы во время их войн друг с другом не обращаться за помощью к турецкому султану. Также и в наше время нет такой идеи, которая заключала бы в себе подобный объединяющий авторитет. Слишком очевидно, однако, что властвующие сейчас над народами национальные идеалы работают на разъединение и на войну.
Есть люди, которые предсказывают, что лишь повсеместное распространение большевистского образа мыслей может покончить с войнами, но в любом случае мы сегодня еще слишком удалены от подобной цели, и, по всей видимости, это стало бы достижимым после ужасающих гражданских войн…
Вы удивляетесь тому, насколько легко людей охватывает военная истерия, и предполагаете, что в людях есть некий инстинкт ненависти и уничтожения, который подталкивает их к войне. Я должен согласиться с вами. Мы верим в существование подобного влечения и как раз в последние годы стремились изучить его внешние проявления. С точки зрения психоанализа, влечения человека бывают лишь двоякого рода: либо такие, которые стремятся сохранить и объединить — мы называем их эротическими, совершенно в смысле Эроса в «Пире» Платона, или сексуальными с сознательным расширением популярного представления о сексуальности, — либо другие, стремящиеся разрушать и убивать, — мы называем их обобщенно агрессивным или деструктивным влечением. Фактически речь идет лишь о теоретическом прояснении общеизвестного противопоставления любви и ненависти — противоположность, восходящая, вероятно, к более древней полярности притяжения и отталкивания, с которой вы сталкиваетесь в вашей области. Только давайте не будем торопиться слишком быстро трансформировать эти понятия в Добро и Зло. Оба эти влечения в равной мере необходимы, их взаимодействие и противодействие порождает явления жизни. И дело обстоит таким образом, что едва ли когда-нибудь одно из этих влечений может проявить себя изолированно, оно всегда связано с некоторой примесью с другой стороны или, иначе говоря, сплавлено так, что цель каждого из них модифицируется и становится достижимой лишь с помощью названного сплава. Так, например, инстинкт самосохранения является, без сомнения, эротическим по своей природе, но именно он нуждается в агрессивности, чтобы претвориться в жизни. Таким же образом любовное влечение, направленное на внешние объекты, нуждается в сплаве с влечением к овладению — лишь при этом условии оно вообще будет в состоянии овладеть своим объектом…
Когда людей призывают к войне, то многие позывы их души отвечают на этот призыв утвердительно, позывы благородные и подлые, такие, о которых говорят вслух, и другие, о которых молчат… среди них, безусловно, присутствует влечение к агрессии и разрушению; неисчислимые жестокости истории и текущих дней поддерживают существование этого влечения и его силу. Переплетение деструктивных влечений с другими, эротическими и идеальными, безусловно, облегчает их удовлетворение. Порой, когда мы слышим о чудовищных событиях в истории, возникает впечатление, что идеальные мотивы были лишь поводом для разгула деструктивных страстей…
…Мне хотелось еще на мгновение задержаться на влечении к разрушению. Мы пришли к выводу, что это влечение заключено внутри каждого живого существа и направлено на то, чтобы разрушить его, снова свести жизнь к состоянию неживой материи. Это влечение с полной серьезностью заслуживает названия влечения к смерти, тогда как эротические влечения представляют собой стремление к жизни. Влечение к смерти становится разрушительным влечением, когда оно с помощью особых органов обращается наружу, против объектов. Живое существо, если можно так выразиться, сохраняет свою жизнь тем, что разрушает чужую. Но все же определенная доля влечения к смерти остается действовать и внутри живого существа… деструктивное влечение загнано вовнутрь. Мы даже пришли к крамольной мысли о том, что возникновение нашей совести объясняется именно этим поворотом агрессии вовнутрь. Нетрудно заметить, что в случае слишком большой активизации этого процесса можно ожидать ухудшения здоровья, в то время как поворот этих деструктивных влечений во внешний мир облегчает живые существа и действует на них благоприятно. Это своего рода биологическое извинение всех ужасных и опасных устремлений, которые мы пытаемся преодолеть. При этом нужно признать, что они ближе к природе, чем наше восстание против них… Возможно, у вас возникает впечатление, что наши теории являются своего рода мифологией, в таком случае эта мифология не из самых обнадеживающих. Но разве любая естественная наука не сталкивается в конце концов с подобного рода мифологией? Разве у вас в физике сегодня дела обстоят иначе?
Из сказанного следует, что желание лишить человека его агрессивных наклонностей практически неосуществимо. Говорят, что есть счастливые уголки земли, где природа с избытком предоставляет человеку все необходимое, и там есть племена, живущие в блаженной кротости, незнакомые с насилием и агрессией. Я с трудом могу в это поверить и охотно бы узнал побольше об этих счастливцах. Так же и большевики надеются, что они смогут совершенно избавиться от человеческой агрессивности, обеспечив удовлетворение материальных потребностей и установив равенство среди членов общества. Я считаю это иллюзией. В настоящее время они усиленно вооружаются и удерживают своих сторонников не в последнюю очередь благодаря разжиганию ненависти против всех, кто не с ними.
Впрочем, как вы сами заметили, речь идет не о том, чтобы полностью устранить человеческое влечение к агрессии; можно попытаться отвлечь его так далеко в сторону, что оно необязательно должно будет находить свое выражение в войне. Наше мифологическое учение о влечениях легко подсказывает формулу опосредованного пути борьбы с войнами. Если готовность к войне возникает под воздействием влечения к разрушению, то проще всего было бы направить против него противника этого влечения, то есть эрос. Войне должно противоборствовать все, что объединяет чувства людей. Эти связи могут быть двоякого рода. Во-первых, связи, напоминающие отношения к объекту любви, но лишенные сексуальной цели. Психоаналитик не должен смущаться, если он в подобном случае говорит о любви, ведь и религия утверждает то же самое: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Евангелие от Марка: 12, 31). Подобное требование легко выдвинуть, но трудно исполнить…
То, что люди распадаются на вождей и подчиненных, является врожденным и неустранимым неравенством людей. Подчиненные и зависимые составляют огромное большинство, они нуждаются в авторитете, который вместо них берет на себя принятие решений, которым они подчиняются по большей части добровольно и безусловно. И здесь можно порассуждать о том, насколько важно было бы воспитать прослойку самостоятельно думающих, бесстрашных, стремящихся к истине людей, которые могли бы управлять несамостоятельными массами. Вряд ли стоит доказывать, что злоупотребления государственной власти и запрет на мышление со стороны церкви мало благоприятствуют подобному воспитанию. Идеальное состояние, конечно, возможно в сообществе людей, которые подчинили бы жизнь своих влечений диктатуре разума. Ничто другое неспособно вызвать столь совершенного и прочного объединения людей — даже при условии отказа от основанных на чувствах связях между ними. Но в высшей степени вероятно, что и это всего лишь утопическая надежда. Другие пути опосредованного предотвращения войны являются наверняка более доступными, но они не обещают быстрого успеха. Не хочется думать о мельницах, которые мелют так медленно, что скорее можно умереть от голода, чем дождаться муки.
Вы видите, как мало можно извлечь пользы, советуясь с далеким от текущих дел теоретиком… Но мне хотелось бы обсудить еще один вопрос, который вы не поднимаете в вашем письме, но который меня особенно интересует. Почему мы так ненавидим войну, вы и я и многие другие, почему мы не воспринимаем ее столь же естественно, как мы воспринимаем всякие иные досадные горести жизни? Ведь война как будто вытекает из самой природы вещей, имеет под собой твердую биологическую основу, и на практике ее едва ли можно избежать. Не ужасайтесь моей постановке вопроса. Ответ на него есть: потому, что каждый человек имеет право на свою собственную жизнь, потому, что война уничтожает исполненные надежд человеческие жизни, ставит отдельного человека в самое унизительное положение, вынуждает его убивать других людей, чего он не хочет делать, война уничтожает огромные материальные ценности, результаты человеческого труда, да и многое другое. Равно как и то, что война в ее сегодняшнем виде не предоставляет больше возможности осуществить старые героические идеалы, а будущая война вследствие усовершенствования средств разрушения будет означать уничтожение одного или даже обоих противников. Все это правда, и выглядит она столь убедительно, что остается только удивляться, почему военные действия все еще не отброшены с помощью всеобщей человеческой договоренности.
Хотя о некоторых из приведенных выше тезисов можно было бы и поспорить. Например, о том, должно или не должно сообщество иметь право на жизнь отдельного человека; о том, что нельзя в одинаковой степени проклинать все виды войн; до тех пор, пока на свете есть богачи и отдельные нации, готовые к безоглядному уничтожению других наций, эти другие нации должны быть готовы к вооруженной борьбе.
Но в итоге я готов сказать проще и резче: полагаю, мы с вами ненавидим войну потому, что иначе не можем. Мы — пацифисты, мы должны быть ими в силу нашей натуры. И потому нам должно быть легко найти аргументы для оправдания нашей позиции.
С незапамятных времен человечество включилось в процесс культурного развития. Этому процессу мы обязаны всем лучшим, что мы создали, равно как и заметной частью того, от чего мы страдаем. Поводы и истоки этого процесса скрыты в темноте, его исход неизвестен, отдельные его черты легко опознаваемы. Возможно, он приведет к угасанию человеческого рода, поскольку он самыми разнообразными способами воздействует на сексуальную функцию и уже сегодня нецивилизованные расы и отсталые слои населения размножаются интенсивнее, чем высокоцивилизованные. Видимо, этот процесс можно сравнивать с процессом приручения некоторых видов животных; вне всякого сомнения, он влечет за собой и изменения в конституции тела; мы все еще не свыклись с мыслью о том, что культурное развитие представляет собой особый органический процесс. Сопутствующие этому культурному процессу изменения психики очевидны и недвусмысленны. Они состоят в прогрессирующем смещении целей влечений и ограничении инстинктивных позывов.
… Если наши этические и эстетические требования к идеалу изменились, то это имеет под собой органические обоснования. Из психологических характерных черт культуры две представляются мне наиважнейшими: усиление интеллекта, который начинает подчинять себе жизнь влечений, и перемещение склонности к агрессии вовнутрь осознающей себя личности со всеми вытекающими отсюда преимуществами и опасностями. Психические установки, на которые настраивает нас культурно-исторический процесс, вступают в самое кричащее противоречие с войной, и уже поэтому мы должны ненавидеть войну, мы просто не можем ее больше выносить, и в данном случае это уже не только интеллектуальное или эмоциональное отталкивание, у нас, пацифистов, война вызывает физическое отвращение, своего рода идиосинкразию в самой крайней форме. И в то же время кажется, что эстетическое безобразие войны подталкивает нас к ненависти почти в такой же степени, как и ее ужасы.
Как долго еще придется нам ждать, пока и другие также станут пацифистами? Этого нельзя предсказать, но, возможно, это не такая уж утопическая надежда… Под влиянием культуры и оправданного страха перед последствиями будущей войны, возможно, еще в обозримое время будет положен конец войнам. На каких путях или окольных дорогах это произойдет, мы не можем пока предвидеть. И все же осмеливаюсь утверждать: все, что способствует культурному развитию, работает также и против войны.
Я сердечно приветствую вас и прошу прощения, если мои соображения разочаровали вас. Ваш Зигмунд Фрейд».
Пораженный этим письмом, изумленный глубиной идей, ранее ему мало знакомых, Эйнштейн впал в оцепенение на несколько дней. Ну да, человек изначально противоречив и смешан из огня и льда. Уничтожить войну можно, только уничтожив человека с его исходной агрессивностью. Исправить его в этом смысле — это как попытка отрезать у магнита северный полюс, оставив только южный. Переделать человека, как о том мечтают утописты, можно только отказавшись от облика человека исторического. Это значит все равно его уничтожить, только другим способом. Ибо получится существо, не имеющее ничего общего с тем человеком, которого мы знаем и имеем несчастье до некоторой степени любить. Так что же делать? Неужто плюнуть и сложить руки? Нет, такое решение было ему не по нутру. Поразмышляв еще денек, он сел за ответ:
«Дорогой профессор Фрейд! Я восхищен тем, что стремление к истине победило в Вас все прочие стремления. Вы с неопровержимой ясностью показали, как тесно инстинкты борьбы и разрушения связаны в человеческой психике с инстинктами любви и жизни. В то же время за безжалостной логикой Ваших умозаключений просматривается неутолимая страсть к вершине этой логики — к освобождению человечества от войны. Эту цель декларировали все без исключения духовные и моральные лидеры, которых признавали и чтили за пределами их стран и их эпох. Я убежден, что великие люди — те, чьи достижения, пусть и в узкой области, ставят их выше собратьев, — в колоссальной степени вдохновляются теми же идеалами. Такое ощущение, что в этой сфере, от которой зависят судьбы народов, практически безраздельно царят насилие и безответственность…
Политических лидеров и правительства ныне нельзя считать представителями лучших слоев общества — ни с моральной, ни с интеллектуальной точки зрения. В наши дни интеллектуальная элита не в состоянии непосредственно влиять на судьбы стран… Ах, как сегодня нужны самостоятельно думающие, бесстрашные, стремящиеся к истине люди. Не кажется ли Вам, что многое можно изменить, если создать независимую ассоциацию подобных людей? Людей, чьи труды и достижения на данный момент гарантируют и весомость их мнений, и чистоту намерений. Разве не стоит предпринять усилия в этом направлении?
Если удастся создать уважаемую интеллектуальную ассоциацию, она, несомненно, должна будет стараться мобилизовать и религиозные организации на борьбу против войны… Я уверен, что ассоциация из людей, высоко ценимых каждый в своей области, вполне способна оказать важнейшую моральную поддержку членам Лиги Наций…
Я предпочел изложить эти соображения Вам, и только Вам, поскольку Вы менее всех на свете подвержены пустым желаниям и поскольку ваше критическое суждение подкреплено самым серьезным чувством ответственности.
Что касается самой ассоциации, то ее можно считать и, соответственно, назвать Открытым заговором».
«Открытый заговор»? — отозвался Фрейд. — Великолепное название!»
«Этим названием, как, впрочем, и самой идеей, — отвечал Эйнштейн, — я обязан своему ученику и другу Лео Силарду. Он не просто умен, он к тому же изобретателен, честен и смел. Это будет самый достойный участник нашего «заговора».
Олигархи против Рузвельта
— Мне трудно, но я должен взять всю гору этих проблем на себя, — сказал Рузвельт.
— Я тебя понимаю, — сказала его жена Элеонора. — И я тебя поддержу.
— В этом я не сомневался, — улыбнулся, почти неподвижно сидя в кресле, только что избранный президент.
Надо сказать, что супруга Рузвельта на протяжении долгих лет была верным и ценным помощником своему мужу. Вот и сейчас из скромной домохозяйки и матери она довольно быстро превратилась в настоящую «первую леди», которой все больше восхищалась Америка. Сторонница равноправия женщин, она смело выступала за права вообще всех угнетенных, униженных и бедных в американском обществе. И это заметили миллионы людей. Ее брак с президентом превратился в политическое рабочее содружество, в котором руководимая христианско-социальными убеждениями Элеонора воплощала, по выражению некоторых журналистов, «левую совесть» Рузвельта, который отличался широтой взора, открыто говорил об интересах широких масс, но при этом отнюдь не чурался некоторых здравых принципов правого политического спектра. Он понимал, что у высших слоев общества есть свои проблемы и что они тоже нуждаются в поддержке. Тем не менее в совместной деятельности супругов с течением лет заметно возрастал авторитет первой леди, хотя она всегда признавала политическое первенство своего мужа. Их деловому сотрудничеству не помешала давняя интрижка Рузвельта с Люси Мерсер, очаровательной секретаршей Элеоноры. Трещина в супружеской жизни не превратилась в их политическую размолвку. Быть может, наоборот — укрепила ее самостоятельность равноправной доверенной и партнерши в деле управления страной.
Франклин Делано Рузвельт родился в богатой семье, с голландскими корнями, с историей, традициями, и в детстве неоднократно посещал с любящими путешествия родителями Европу и всевозможные экзотические уголки мира. Страны, города, народы — это, конечно, интересно. Романтические пустынные пляжи на экваториальных островах — нет слов. Но влюбился он в море, в бескрайние водные просторы. Пароходы и парусники. Шторма и бури. Всю жизнь он ощущал себя капитаном. Шквал, соленые брызги, а он крепко держит штурвал. Навалившийся на него еще в молодые годы полиомиелит не позволил ему стать морским волком. И тогда он стал президентом страны. Притом сделал это в очень трудное для Америки время.
В Соединенных Штатах сравнительно недавно случился почти мгновенный биржевой крах, лопнул огромный финансовый пузырь, разраставшийся все 20-е годы. И сразу вслед за этим разразился тяжелейший экономический кризис. Рухнули связи — финансовые, хозяйственные, социальные, человеческие. Еще вчера процветающая страна прямо на глазах покатилась в пропасть.
Свидетелем «черного четверга» 24 октября 1929 года невольно стал известный английский парламентарий, бывший министр и бывший первый лорд Адмиралтейства Уинстон Черчилль. В эти дни он разъезжал по Америке с лекциями и как раз в злополучный четверг вернулся в Нью-Йорк. Именно в этот день грянул обвал на фондовом рынке Уолл-стрита. Акции Черчилля тоже рухнули. Он заглянул на биржу, рассчитывая увидеть толпы орущих брокеров, но застал совсем иную картину. Сотрудники биржи сонно бродили, как в замедленном кино, предлагая друг другу огромные пачки ценных бумаг за треть или даже четверть прежней стоимости. Но не могли найти ни одного смельчака, готового приобрести за гроши целое состояние. В итоге за считаные часы цена бумаг упала почти до нуля. Сам Черчилль потерял почти все свои накопления, вложенные именно в эти чертовы акции. Но надо знать характер закаленного британского политика. С виду он слегка помрачнел, но глаза его озорно сверкали. Он привык сносить удары. Тем же вечером его нью-йоркские знакомые, люди не унывающие, устроили в его честь ужин. Собралось около сорока бизнесменов. Один из них, поднимая бокал за здоровье знаменитого англичанина, начал свою речь словами: «Друзья и бывшие миллионеры». «На следующий день, — писал Черчилль в письме к жене, — я увидел из окна своей спальни, как какой-то джентльмен бросился с пятнадцатого этажа и разбился».
Причины подобных кризисов в те времена осознавались слабо. Рецепты выхода рисовались в еще большем тумане. Лопались банки, разорялись предприятия. Миллионы людей лишились своих накоплений. Росли толпы безработных. И толпы возмущенных. Заметно выросло число потерявших надежду людей. Прокатилась цепочка самоубийств. В стране было немало продовольствия, однако кое-где люди умирали от голода. Как раз по причине того, что отлаженные прежде пути снабжения оказались парализованными. Мало кто понимал, что нужно делать. Правительство Герберта Гувера с навалившимися проблемами справиться не смогло. Страну продолжало лихорадить. Но вот в конце 1932 года выборы выигрывает Франклин Делано Рузвельт.
Пятидесятилетний свежеиспеченный президент был к тому времени уже основательно разбит полиомиелитом, почти не покидал кресла, но душою был молод, а в мыслях и делах энергичен и собран. Уже за первые сто дней пребывания в Белом доме он провел ряд смертельно необходимых реформ, оказавшихся на редкость эффективными. Были объявлены четырехдневные банковские каникулы. За эти дни хаотическая банковская система была решительно преобразована. Для этого были найдены и энергично собраны деньги. Наиболее тяжелые дыры удалось заткнуть. Вслед за тем был принят специальный закон, гарантирующий помощь людям, оказавшимся за чертой бедности. Тяжкие долги фермеров были переоформлены и сглажены доступными кредитами. Были приняты меры по восстановлению сельского хозяйства, которые предусматривали не только общую поддержку государства, но прямую адресную помощь наиболее нуждающимся фермерским хозяйствам. Но особо удачным своим делом Рузвельт считал усилия по развитию промышленного потенциала. Заводы, фабрики, многие фирмы получили доступ к разумным кредитам и словно бы обрели второе дыхание. Внутренний рынок наполнился первоклассными изделиями. Ожила внешняя торговля. Уже к 1935 году президент провел целый комплекс законов, позволивших по-новому и эффективно отрегулировать практически все аспекты социальной и деловой жизни. Страна с облегчением вздохнула.
Еще в предвыборном соревновании между Гувером и Рузвельтом прошла страстная полемика о причинах и о преодолении экономического кризиса. Главным встал вопрос о том, имеет ли федеральное правительство во главе с президентом право вмешиваться в экономику страны. И если даже имеет, то до какой степени. Вопрос о свободе экономики для Америки — важнейший. Герберт Гувер, сторонник традиционных американских добродетелей — индивидуализма и свободного предпринимательства, предостерегал от опасности тирании государства. Франклин Рузвельт, напротив, смело говорил о роли государства в хозяйственной жизни страны и о необходимости программ планирования. «История учит, — полемически восклицал он, — что нации, которые время от времени допускают разумное вмешательство государства в экономику, избавлены от революций». Он называл себя сторонником традиций и прогресса одновременно. Гувер же назвал его социалистом и даже марксистом. Рузвельт, твердый сторонник частной собственности, лишь посмеивался. При этом он не уставал утверждать, что если традиционная американская система не может служить общему благу и обеспечить каждого американца приличным пропитанием, то должно вмешаться правительство. Этого требуют здравый смысл и человеческая порядочность. В итоге население страны проголосовало за «Новый курс» Рузвельта.
Нелишне здесь отметить, что в решении множества финансовых и экономических проблем Рузвельту постоянно и эффективно помогал один очень ценный советник — экономический директор знаменитой инвестиционной компании «Леман Бразерс» Александр Сакс. Это был иммигрант, выходец из России. Человек маленького роста с огромным лбом, под которым сверкали живые глаза, он обладал блестящим аналитическим умом и сделал сумасшедшую карьеру. Приехав в Новый Свет с двумя долларами в кармане, через год он обладал двумя миллионами этих самых долларов. Но на этом не остановился. Он удивительно быстро и остро мыслил, к тому же оказался умелым организатором. У Рузвельта было много советников, но Сакса президент каким-то нюхом выделял. За что? По-видимому, за необычный строй мысли. Все-таки этот парень был родом из далекой и во многом загадочной страны. Его нестандартные советы Рузвельт высоко ценил, считал его не просто помощником, но почти своим другом и охотно в своем Овальном кабинете с ним беседовал.
На повторных выборах 1936 года ФДР (как кратко его величали многие) с большим отрывом опережает всех своих конкурентов. Дабы оправдать свою новую победу, он продолжает прилагать немалые усилия для поддержания рынка труда и достойного социального климата, отвечая на доверие своих избирателей. Почти сразу после президентской инаугурации членом Комитета по национальной политике избирается экономист Александр Сакс. И не случайно. На этом, более широком политическом поле его помощь оказывается на редкость полезной, порою незаменимой. Сакс хорошо разбирался в настроениях толпы. Он знал, о чем думают и о чем мечтают массы. Тут важно понять, что многие нововведения Рузвельта встречали глухой, но достаточно ощутимый отпор со стороны крупных промышленников. Их смущала популярность Рузвельта в низах, им не пришлись по вкусу излишние социальные гарантии, которые государство предоставляло малоимущим и незащищенным слоям населения. Это било по их самомнению, ставило под угрозу их доходы, размывало айсберги их немыслимых богатств, это смахивало на дрейф классической американской демократии куда-то влево, чуть ли не в сторону социализма. Они не забыли предостережений Гувера. Попробуйте найти мультимиллионера, который сочувствует социализму. Рузвельту приходилось нелегко.
Но все же в сражении с олигархами победил ФДР. Богачи сдались и смирились. Впрочем, выстроил президент отнюдь не социализм, но крепкий, работоспособный капитализм, при котором и крупный промышленник мог преуспеть, и простой рабочий чувствовал себя человеком. С помощью честного труда и грамотно организованного долгосрочного кредитования рабочие и служащие в разумные сроки могли построить дом и купить автомобиль. Подобный строй можно было бы назвать «капитализмом с человеческим лицом». Этот новый режим преобразил Америку. И хватило Рузвельту для этого восьми лет. Однако его выбрали и на третий срок, а потом, уже в годы тяжкой войны, выберут на четвертый.
«Космическое яйцо, взорвавшееся в момент творения»
В начале тридцатых Альберт Эйнштейн потерял последние остатки веры в веймарскую демократию. По улицам германских городов печатали шаг и разнузданно горланили нацисты. В основном это была молодежь, крепкие парни в надежных башмаках и коричневых рубахах. Глаза их горели, они рвались к великим делам. Кое-где уже пылали костры из книг. Смотреть на все это не было сил. Ученого пригласили в Америку прочитать курс лекций, и он с удовольствием отбыл за океан. В Калтехе (Калифорнийском политехническом институте) оказалось множество дьявольски способных ребят. Ах, как они его слушали! Знаменитый физик и раньше бывал в Америке, но в этот раз она особенно ему понравилась. Люди простые, открытые, добрые. Годы депрессии их не сломили. Улыбки с их лиц никуда не исчезли.
Он выкроил время и отправился в Маунт-Вилсон, в обсерваторию Хаббла. Ему хотелось самому посмотреть в 100-дюймовый телескоп на «расширение Вселенной», то есть на краснеющие удаленные галактики.
Эдвин Хаббл с великим почтением принял его.
— Вот, смотрите, дорогой профессор. Можете сами убедиться.
Эйнштейн одним глазом приник к окуляру.
— Они действительно разбегаются, — сказал Хаббл. — Чем они дальше, тем они краснее, то есть тем быстрее бегут. Такое вот раздувание пространства. Словно кто-то там наверху надул щеки и дует в трубочку. А мы, как детский шарик, растем.
— Ну да, — весело сказал Эйнштейн. — Нас надувают. Как в житейском смысле, так и в пространственном. Охотно верю в оба варианта. Но знаете, коллега, второй вариант означает, что я с легким сердцем могу изгнать из своих уравнений мною же выдуманную космологическую постоянную. Мир она сковывала, а меня мучила. Нынче этого уже не нужно. Так что сам придумал, сам изгнал.
— Это говорит о том, что вы далеки от застоя, что творчески растете, — осторожно улыбнулся астроном. — Всякому ученому я готов пожелать того же.
— Эх, а ведь я еще тогда не мог поверить, что такая уродливая штуковина может оказаться реальностью, — негромко сказал Эйнштейн. — Сам себе не верил, представляете? Не верил, а молчал. Дубина стоеросовая! Зато теперь я воочию вижу, что наше пространство-время стремительно растет. Вот только кто скажет, куда и зачем?
Как было бы здорово лично попросить прощения у Фридмана, подумал Эйнштейн. Просто рассыпаться в извинениях. Хоть отправляйся в Петроград. Или как там теперь его назвали? Увы, поздно. Но, слава богу, можно воздать должное Жоржу Леметру, милому и скромному аббату из Брюсселя. Этому округлому, представительному католику Господь ссудил необыкновенный математический дар. Ему удалось в молодые годы съездить в Кембридж, где сэр Артур Эддингтон познакомил его с современной космологией и звездной астрономией. Пораженный этой могучей красотою, молодой священник вернулся на родину и, ничего не зная о пионерских работах Фридмана, с помощью пера и бумаги заново открыл расширение Вселенной. Статья его, посвященная «радиальной скорости внегалактических туманностей», была опубликована в 1927 году в «Анналах научного общества Брюсселя», которые за пределами этой маленькой страны никто не читал. Впрочем, это было за два года до открытия красного смещения, и едва ли кто-то принял бы эту отдающую фантастикой работу всерьез. Но случилось так, что в конце этого года в Брюссель по приглашению королевы заглянул Альберт Эйнштейн, в которого королева была тайно влюблена. Ему показали статью Леметра. Эйнштейн тут же разыскал молодого аббата и рассказал ему о выводах Фридмана. Взволнованный Леметр немедленно двинулся дальше. Он ввел понятие растущего радиуса Вселенной, а главное — образ первоатома, который был «один-одинешенек» в момент творения мира.
Первоатом! Звучит загадочно и романтично. Священнику, воспитанному на Библии, этот новый термин дался легко.
Математические выкрутасы Леметра, как и расчеты Фридмана, очень нравились Эйнштейну, но связывать их напрямую с физикой реального пространства-времени он все еще не решался. Не мог он освободиться от убеждения, что великая наша Вселенная статична. Ведь интуитивно ясно, что в целом она должна быть покойной и величавой. А все вихри звезд, все волнения и взрывы — только внутри. И на состояние целого влиять не могут. Разве может быть иначе? Вот почему он тогда сказал Леметру, добродушно, но и грубовато:
— Вычисления ваши, мой юный друг, блестящи, но ваше понимание физики отвратительно. Дело в том, что не всякая математика приводит к правильным теориям.
— Разве? — Пухлые щеки священника сделались пунцовыми. — Правильная математика не приводит к правильным теориям? Странно. Вы, конечно, простите меня, но я в этом, дорогой профессор, не уверен.
Последние слова он сказал так тихо, что Эйнштейн их не расслышал.
И вот, наконец, автор теории относительности попадает в обсерваторию Эдвина Хаббла. Сознание его переворачивается. А еще через два года он принял участие в презабавной конференции в Лондоне, организованной загадочной и даже немного тайной «Британской Ассоциацией по взаимоотношению физической Вселенной и духовности». Помимо астрономов и математиков собралось немало всевозможных фантазеров и мистиков. И это у пропитанных материализмом реалистов англичан. Удивительно! На встрече этой, отдающей духом туманной метафизики, а то даже и оккультизма, основной доклад делал отец Леметр. Негромким голосом он изложил слушателям свою теорию Вселенной, расширяющейся из первоначальной сингулярности, а также идею «Первичного Атома». Ни разу не упомянув Библию, свою модель он определил как «Космическое яйцо, взорвавшееся в момент творения». Зал был взволнован, все изумленно переглядывались. Позже астрофизик и писатель-фантаст Фред Хойл в шутку назовет это теорией «Большого взрыва». Но шутка приживется, а термин станет повсеместным.
В момент доклада безупречной логикой Леметра многие профессионалы были восхищены, но мало кто соотнес это с реальностью — с той, что открывается за нашими окнами, или той, которая открывается взору сильнейших телескопов. Особо расхваливать докладчика они не рискнули. Лишь один Эйнштейн встал, громко аплодируя, а затем сказал: «Это наиболее прекрасное и удовлетворительное объяснение творения мира, которое я когда-либо слышал».
Надо сказать, что модель эта смутила и самого открывателя красного смещения. Эдвин Хаббл не побоялся признаться, что он отнюдь не теоретик столь высокого уровня. Проникнуть в эту сложную математику не так-то просто. Понять его смущение было нетрудно. Математика противоречила основным представлениям и чувствам людей, впитанным с молоком. Из Общей теории относительности и без того можно было вывести множество странных следствий. Вряд ли многие сочли бы тогда естественным, скажем, представление о ткани-простыне пустого пространства, которая изомнется, если кинуть на нее тяжелую гирю, или даже порвется, если «проткнуть» ее складку, забравшись наверх по приставной лесенке. А что уж говорить о том, что даже простой взмах руки в воздухе заставляет окружающее пространство прогибаться и провисать? Ну, какой здравомыслящий человек в это поверит?